Главная Читальный зал Проза Альберт Михайлов. Святая простота. Повести
Альберт Михайлов. Святая простота. Повести

Одна из последних, «прощальных», записок Альберта Сергеевича – «Может быть, будем встречаться в ваших воспоминаниях… «Лыскова» и «Они ещё не знали», может, когда-нибудь издадите…»

И вот книга издана в рамках Издательской программы Правительства Калининградской области. Как часто и дежурно пишут - «адресована широкому кругу читателей».

Круг зрителей, друзей, актёров Литературного театра широк необычайно. И эта книга, безусловно прежде всего, для вас. Ибо это книга человека,

с которым вы встречались практически ежедневно, ждали его слова, делили кров и пищу, под его руководством выходили на сцену, слышали его живой голос. И вот теперь встретитесь с ним на страницах его книги…

СЕМЁН ЛЫСКОВ – СВЯТАЯ ПРОСТОТА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Прощай, командир!
Зря он это сказал, «прощай»… Скажи что-нибудь другое, может быть, и остался бы жив.
Но он сказал «прощай!»
Капитан Савостин похлопал его по плечу, застегнул ему пуговицу на гимнастерке, будто от пули могла уберечь, и отвернулся, не заметив нарушения устава.
«Прощай, командир!»
Ах, зря он сказал «прощай»!
Сколько раз видит Семен Лысков этот сон, и каждый раз заново, мучительно горюя и сожалея, смотрит, как Иван, взвалив на плечо пулемет, переминается с ноги на ногу перед капитаном и, вместо того, чтобы козырнуть – разрешите идти! – вздыхает и как-то по-крестьянски тяжело произносит роковую фразу.
Зря он это сказал – «прощай!»
…Они бежали через поле, задыхаясь от усталости, дыма и обжигающего зноя, когда на большаке застучал пулемет. До леса было еще далеко, но пока им слышался «дегтярев», они бежали не пригибаясь. Временами треск немецких автоматов, бесконечно долгий и злобный, заглушая пулемет, переваливался через лощину и катился по полю, и тогда казалось, что автоматы строчат прямо в спину, и невольно хотелось упасть ничком на землю, но проходили секунды, и пулемет Ивана, переждав приступ огня, снова оживал, огрызался, и бойцам становилось ясно, что немцам никак не удается пройти лощину и развернуться цепью.
Добежав до леса, они повалились в черничник, металлически шуршащий высохшими листьями, и стали напряженно прислушиваться к бою. Громыхнули разрывы гранат, обрывая автоматные очереди, и вдруг все стихло. И тогда, приподнявшись на локтях, Лысков заметил крохотную фигурку человека, бегущего к лесу через поле. Он еще не мог разглядеть бегущего, но сердце уже зашлось от радостного предчувствия. Конечно, это был Иван… Здоровый, невредимый, улыбающийся… Семен вскочил на ноги, и слезы хлынули из его воспаленных глаз…
Жив, Иван, жив, - обнимал он друга. – Товарищ капитан, Иван вернулся.
И слезы счастья неудержимо катились по щекам, подбородку, скатывались по шее на грудь, и плакалось светло и легко, до истомления, до сладости…
Семен проснулся, мокрый от слез, несколько мгновений еще жил прекрасным сном, пока горечь пробуждения не обожгла душу. Нет, не вернулся Иван. Зря он тогда сказал «Прощай, командир!» Скажи что-нибудь другое, может быть и остался жив…
Семен вытер майкою слезы, осторожно, чтобы не разбудить жену, выбрался из-под одеяла и пошел на кухню. Он знал, что теперь долго не сможет заснуть, пожалуй до самого утра, и потому не торопился. Не включая света, уселся на табуретку, поставив босые ноги на холодный пол. Можно было бы вскипятить чайку, но боязнь разбудить соседей и вызвать их недовольство, остановила Семена. Вот ведь как получалось, жизнь прожил, войну прошел, а соседей боялся…
Всякие соседи перебывали за двадцать пять лет в этом доме. С одними дружили Лысковы, с другими бранились, а вот эти – и не друзья, и не враги, а просто не замечающие тебя. Единственная надежда – не засидятся здесь, жилья ныне строят много, получат отдельную квартиру, а новые соседи, глядишь, повеселее подберутся.
Семен растер здоровой рукой культю, задумался…
А каких, собственно, соседей он хочет? Покопался в памяти, вспомнил Архиповых – хорошие были люди. Он формовщиком работал в цехе чугунного литья, облысел рано от жары да газов, толковый мужик, ко всему причастность имел – в тридцатые годы паровозные колеса отливал, потом на трактора перешел, война началась – на Урале танки делал, а теперь башенные краны сооружает. Жена Архипова в одном цехе с мужем работает, на «бегунках»,  которые формовочную землю приготовляют. В коридоре, где Архиповы держали рабочую одежду, всегда пахло чем-то кисловатым и дымным.
Давно это было. Случается, идет Семен по городу и вдруг учует знакомый кислый запах – значит, с какого-нибудь завода, из литейного цеха тянет, тут оно и про Архиповых вспоминается.
Работенка пыльная у обоих, наверное, потому и обожали баню. Как на праздник собирались. Вернутся распаренные, разморенные и уж обязательно бутылочку организуют да Лысковых к себе позовут. Мария, жена Семена, большая мастерица солить огурцы и капусту, бежала в подвал за закуской, сам  Семен начинал наряжаться, будто к королю на обед зван, неудобно было рядом со младенчески свежими Архиповыми в затрапезной рубашке сидеть. Облачался Семен в черный бостоновый костюм, сшитый еще в сорок шестом, которому не было износа, его потом для Женьки перешили, когда тот десятилетку кончал, для выпускного вечера.
За столом любил Архипов поговорить «за жизнь», говорил складно, интересно, и с какого бы бока не начинал он свое повествование, всегда кончал одним и тем же: вот, дескать, он, Архипов, мог бы и заводом руководить, а уж цехом – даже говорить смешно, а он не хочет, потому что начальником любой дурак может быть, а ты попробуй получить шестой разряд формовщика, тут и голова и руки такие нужны о-го-го! – не портфель таскать…
Семен, да будь ты разминистр, дам я тебе в руки тромбовку: «Товарищ министр, пожалуйста, редуктор мне отформуйте!» Сделаешь?
Нет, конечно, - торопился ответить Семен.
То-то и оно! Формуй не формуй – все равно получишь …
Архипов смачной рифмой кончал свой рассказ, женщины начинали хохотать, представляя конфуз министра результатами своей формовки, а Семен во время таких разговоров думал о том, что вот он, Лысков, мог бы и до капитана дослужиться, и полком бы, пожалуй, мог командовать, но что делать – не он один такой, таких много, таких тысячи, на всех полков не наберешься… И тем успокаивал сердце. Давно это было.
Но если говорить правду, по другой причине занимала особое место в воспоминаниях Семена Лыскова чета Архиповых. Ведь именно они приобщили Семена к хоккею, ставшему для него не то болезнью,  не то смыслом жизни – поди разберись…
Помнит Семен, как пригласили его Архиповы в гости, а сами заговорщиски переглянулись, и долго ломал голову Семен, что это значит, а вечером послал Марию в подвал за огурцами и с затаенной обидой на соседей, за ихнюю переглядку, стал надевать черный бостоновый костюм. В комнате у Архиповых сразу же заметил деревянный ящик со стеклянным окошечком, поставленный на тумбочку. Так, чтобы особенно, поразить Семена не удалось. Слыхивал про телевизор, догадался, что это он и есть, а все равно взволновался, когда на крохотном синеватом экранчике появилась женщина и стала читать последние известия. В тот вечер они почти не разговаривали за столом, привыкали к чуду, и Семену показалось, что хозяин никак не может найти связь между чугунным литьем и телевидением и мучается от того, что его шестой разряд формовщика никак не влияет на качество изображения, которое прыгало, дрожало, бледнело, перечеркивалось полосами. Фильм, показанный после известий, они скорее угадывали, чем смотрели, благо то был старый фильм, но все равно вечер получился торжественным.
Первое время после покупки телевизора Архиповых невозможно было оторвать от экрана, да и Лысковы не отказывались от приглашений, а потом все больше Женька норовил к соседям забежать, а Семен с женой крепились – негоже целыми вечерами сидеть в  чужой комнате, надо и честь знать. Однажды Семен ужинал на кухне, когда раздался голос Архипова:
Семен, иди бульдогов посмотри!
Семен не стал дожидаться повторного приглашения, вошел к Архиповым, сел в сторонке и начал разглядывать изображение.
Вместо бульдогов, увидал он конькобежцев в пестрых робах, конькобежцы носились по льду с клюшками, гоняли большую черную пуговицу,  толкались, падали, делали сумасшедшие виражи - и все это под восторженные крики Архипова: «Ну дают! Ах, сукины бульдожьи дети!»
Зрелище захватывало внутренней яростью, раздуваемой ревом болельщиков, правила игры стали понятны с первой минуты – тот же футбол, но все было ярче, стремительней, злее. Семен несколько раз ловил себя на том, что невольно дергается на месте, когда нападающий делал бросок,  и сжимался, если игрока со всего маху припечатывали к борту. Уже через пять минут Семен, проинформированный Архиповым и Женькой, знал, что играют наши с иностранными «бульдогами». То был один из первых приездов в Москву  канадской клубной команды, имевшей непривычное собачье название. Семен про себя отметил, что, видимо,  ни «Динамо», ни «Спартака»  заграницей нету, и этот факт наполнил его чувством некоторого сострадания к людям, которых капитализм унижал везде, где только мог. Но комментатор вовремя пояснил кое-что о зверином лице, о грубой агрессивной игре, и Семен понял, как был он неправ в своей минутной жалости, и желал теперь только одного – чтобы наши победили! И когда победа пришла, Семен счастливыми глазами посмотрел на сына, на Архипова, увидал их радостные лица, и ощущение «знай наших!» объединило его с Архиповым и с собственным сыном  Женькой, как будто не спортсмены, а они, и он тоже, однорукий дворник Лысков, только что в пух и прах разгромил заносчивых канадцев. С того дня безраздельно отдал Семен Лысков свое сердце и душу отечественному хоккею, и любовь его была сильна и безответна, как и полагается быть настоящей любви. И столь бескорыстен был он и не тщеславен, что ни в каком спортивном еженедельнике, ни в каком справочнике и ни в какой энциклопедии не найдете вы упоминания о том, что Эдуард Бабин, один из лучших хоккеистов страны, обязан своей спортивной карьерой безрукому дворнику Семену Лыскову.
Ах, Эдька, Эдька! При мысли о своем питомце, щемящее умиление ухватило Семена,  сжав спазмами горло, ведь специально начал свои воспоминания с Архиповых, чтобы не разволноваться раньше времени, ан все равно ничего не вышло… Стар становится Лысков. Чуть что – сразу  слеза…
Семен почувствовал, что зябнет, Выкурил папироску, помахал ладошкой, разгоняя дым – не любят соседи, когда он курит на кухне, - и отправился под теплый бок Марии. Как ни осторожно переползал к стенке, все равно разбудил жену, та привалилась к нему огромным сдобным телом, удивилась – «Ты что, в проруби сидел?» - и уснула.
А Семен еще долго лежал с открытыми глазами, думал о том,  что в домоуправление опять не привезли песок и нечем будет посыпать тротуар, и прохожие снова будут клясть дворников и писать жалобы в газету, а песка все равно нет, не запасли с лета – и было бы смешно, если бы запасли, потому что домоуправление тем и славится, что там ничего нет, ни кровельного железа, ни красок, ни рам, ни водопроводных кранов, и при мысли о том, что песка все-таки нет, возникало чувство привычного порядка, не нарушающего течение жизни. Размышления Семена Лысков уже становились вялыми, стали расплываться,  незаметно переходя в сон, когда его будто током дернуло – показалось, что забыл выключить на кухне свет. А ведь даже и не включал его. Представил недовольную физиономию соседа, и сон, который был так близок, отлетел в одно мгновение.
В печенках у Семена сидит нынешний сосед.
Дом их вообще напоминает железнодорожную станцию: что ни час, то новые пассажиры, и только они с Марией, похоже, навечно застряли, не то стрелочники, не то сторожа.
Не думал – не гадал Семен Лысков, что строит себе индийскую гробницу, когда в сорок шестом, приехав в разрушенный Славск, из кирпичиков, собранных в развалинах, восстановил половину небольшого домишки на окраине города. Нелегко было с одной рукой, но ничего – справился. Со временем думал и весь дом поднять, да пока ездил за семьей, другой умелец облюбовал вторую половину дома. По тем холодным и голодным временам, может, и к лучшему это было, не вытянуть одному дом. Все приходилось самим добывать – от доски до гвоздя. Водопровода нет – пришлось рыть колодец – опять же вдвоем сподручней, о дровах побеспокоиться – то же самое. Потому и кухню общую соорудили.  Первые-то годы никому дела не было до доморощенных домовладельцев, живи, как хочешь, только ничего не проси. Наконец сосед получил квартиру в центре города, Семен собрался его комнату занять, тесновато было в одной десятиметровке жить, Женька уже в школу пошел, ан тут-то оказалось, что дом числится на городском балансе. Когда Семен по развалинам кирпичи  собирал – не числился, когда они с соседом колодец рыли – тоже не числился, когда до трамвайного кольца в любую погоду надо было брести по непролазной грязи – не числился, вроде, даже и в черту города не входил, а надумал Семен расширяться – оказывается, не имеет права. Вселили новых соседей. И пошло, и поехало…
Сначала «квартиранты» жили  подолгу, но чем больше строили в городе жилья, тем меньше они задерживались под одной крышей с Лысковыми. Уж если говорить правду – плоховат стал домишко, удобств никаких, побегай-ка на морозе в туалет, сколоченный во дворе, да воду ведрами потаскай; город постепенно разрастался, вокруг поднялись большие дома, и среди них дом Семена Лыскова казался лодочкой, окруженной гигантскими морскими судами. К Лысковым вселяли жильцов временных, транзитных, все они жили на узлах в ожидании новых квартир, и только Семен никуда не собирался переезжать. Сразу после войны жил он барином  в своей комнатенке, у людей и того не было, позднее и ему захотелось что-нибудь получше, да ничего не получилось – Мария работала уборщицей в школе, а сам он тогда еще сапожничал, кто же им даст квартиру?
Не было у Семена стойкой профессии, оттого и оказался как бы сам по себе.
Родом он из деревни, откуда и в армию ушел, а потом и на фронт. Какая у крестьянина профессия – известное дело. Паши, сей, коси, жни, молоти.  Перед войной подался было Семен в лесники, вот где приволье – и сена вдоволь, и дровишки есть, и свой дом на кордоне, и красота вокруг неописуемая… Тогда и поженился на Марии, высмотрел в соседней деревне и привез к себе, думал век прожить вместе в лесу, да именно Мария и уговорила вернуться в деревню. Боялась глухомани, одиночества, а как случилась беда с Семеном, так уж уперлась на своем – в деревню и все тут! Была она тогда на сносях, не решился перечить Семен, да и сам пережил в той истории столько, что и сейчас, вспоминая, тускнеет лицом…
…Жили на выселках братья Сидоренковы, два здоровых, мордатых мужика, поселившиеся здесь еще при Столыпине. В колхоз не вступили, да и к чему он им был нужен, ежели хозяйство у них, даже по нынешним временам, считалось бы образцово-показательным: коровы-сентименталки, две пары коней, овцы, гуси, свиньи, хлев из камня выложен. Женаты оба были, и жены такие же породистые да здоровые, как и мужья. Раскулачили бы братьев, это уж как пить дать,  середнячки-то не все убереглись, да во время смекнули Сидоренковы устроиться в лесопитомник. А это уже другой коленкор – рядом страсти бушуют, скот обобщают, из обрезов постреливают, жизнь полуголодная – а ты вроде как ни при чем, даже напротив – работник государственного учреждения, и все при тебе осталось.
Когда Семен в лесники устроился, коллективизация давно закончилась и Сидоренковы  помнить о ней забыли, портреты братанов в конторе питомника висели на доске почета, работники были знатные. Жили по-прежнему сыто и крепко – так разве это вина, ежели кругом только и писали о богатой да зажиточной жизни, свалившейся на простого человека. А куда уж проще Сидоренковых искать – грамоты не знали, в начальники не выбились…
По всему району стучали колхозники новые дома, не гадали, не ведали, что немец уже спичками поигрывает. Мало кто верил, что война грянет. Когда пакт с Германией подписали, Семен последний год дослуживал, охранял форт под Ленинградом. Был у них сторожевой пес, по кличке Адольф, так политрук весь извелся, не зная что делать. Потом вызвал бойца охраны, приказал отвести  овчарку в лес и пристрелить. Козырнул боец, повесил на плечо «трехлинейку» и пошел выполнять приказ. Вернулся сам не свой, будто человека убил, и два дня с ним никто не разговаривал в роте. А разве парень виноват? Хитрое дело – политика. Начальству видней было. Отвечал солдат только за свой пост, за свою винтовку, да за свои обмотки, а людям приходилось еще и о международной обстановке думать…
Строились мужики, строились. Такие хоромы возводили – любо-дорого посмотреть. Тесом стали обшивать избы, раньше только поп да кулак мог такую роскошь позволить. Материалу требовалось премного. Лес, что колхозу отведен, жидковат, только что на дрова и годился. Питомник вообще не продавал его,  оставалось идти к Сидоренковым, те не отказывали, брали в три дорога – за риск, стало быть. О незаконных порубках да торговле братьев Сидоренковых кто не знал – все знали, только как знали: вслух никто не скажет, а если ты хороший человек да тебе десяток бревен надо, почему и не показать дорожку на лесной хуторок?
Семен,  вернувшись из армии и устроившись лесником, знал об этом не хуже других. В армии все было просто: вот форт, вот Финский залив, на том берегу враг, который не дремлет. Не дреми и ты!
А на гражданке черт знает как запутано: вот лес – народное добро! Береги его! От кого? От Сидоренковых, которые продают народный лес. Кому? Народу из окрестных сел и деревень. Конечно, есть еще и закон, но из закона избу не срубишь…
Не скоро разобрался бывший красноармеец Семен Лысков в «бухгалтерии» братьев Сидоренковых. Организовали они на выселках настоящую лесную биржу, превратив половину коровника в склад, где в любое время года можно было найти отличный строевой лес. А пополнялся «склад» исключительно зимой во время лесозаготовок. Со всего района присылали мужиков пилить и вывозить на лошадях лес, и Сидоренковы не отказывались помочь лесозаготовительной кампании. То пару бревен скинут у хутора, а то и целый воз привезут. К весне натаскают столько – целый год торговать можно. Были, наверное, и помощники у них, мужики, которые за бутылку самогона самого черта доставят, только скажи, куда.
Когда лесничий выделил для порубки делянку старого сосняка, не поленился Семен обойти ее всю и на каждом дереве оставил свою зарубочку. А потом высмотрел, как старший Сидоренков свалил у себя на дворе самые лучшие бревна, подошел специально проверить свою маркировочку – она самая.
Доложил Семен по армейской привычке старшему о непорядке в лесном хозяйстве. Лесничий выслушал его внимательно, похлопал по плечу и сказал:
Ну, что ты, Семен! Неужели двух бревен пожалел? А Сидоренковы наши же работники.  Завтра тебе понадобится  что-нибудь, разве мы будем возражать?
Ничего не понял Семен. На политзанятиях так рубил во внешней и внутренней политике, что комиссар всегда его в пример другим ставил, а тут в трех соснах заблудился.
Не убедил его лесничий. Пришел домой Семен, рассказал обо всем Марии и принял решение ехать к районному прокурору, чтобы тот разрешил в присутствии свидетелей наведаться в гости к Сидоренковым. И тут Мария неожиданно запричитала: да зачем ему это надо, живут люди и пусть себе живут, и опозорит он и себя и ее перед деревенскими… Ну, ее понять можно. Во-первых, баба, во-вторых, не шибко грамотная, политзанятий с ней не проводили, а в третьих, жена одного из братьев  ей какой-то далекой родственницей приходилась. И уж так жалостливо говорила Мария, что задумался Иван. Время проходило, а он все не мог решиться на суровые действия. В причитаниях Марии был свой резон, а у совести Семена Лыскова свои переживания. И надумал он соединить одно с другим…
В начале апреля пришел Семен на хутор к Сидоренковым. Встретили его по-царски. Посадили за стол, угощали самогоном и отварной бараниной,  интересовались здоровьем жены и спрашивали, не нужно ли чего. Может, предупредил их лесничий, может, думали парня в сообщники взять, может, решили, что за тем и пришел, поторговаться? Только отодвинул Семен стакан с самогоном и тарелку с бараниной. Встал, как на политзанятиях, и твердым голосом заявил:  дескать, что было то было, но теперь этого не предвидится. За тем, мол, и пришел. Замолчали братья, а потом разом рассмеялись и снова пододвинули леснику и самогон и баранину – все понимаем, свои люди и потому не будем торопиться, обо всем можно договориться.
Но Семен еще раз произнес свой ультиматум, чтобы братья даже и не думали повторять свои фокусы, он им дает возможность исправиться, а возьмутся за старое, пусть пеняют на себя, он знает, куда надо обратиться.
Вышел из-за стола, нахлобучил шапку и добавил, что давно бы это сделал, да благодарите, мол, свою родственницу.
Ничего не сказал Семен Марии о своем визите к Сидоренковым, а в мае они сами нагрянули к нему в гости.
…Обходил Семен дальний участок, шел густым мелколесьем, даже ружье с плеча сбросить не успел, вывернули ему руки на спину, пригнули к земле и связали сыромятным ремнем. Бросили на телегу, накрыли рядном и повезли. Бился головой о доски Семен, прикидывал,  куда  везут, молчал. Знал, если закричит, заткнут рот паклей или тряпкой. И братья за всю дорогу слова не проронили. Доехали до Ефремовского болота, вытащили Семена из телеги, отволокли в сторону, прислонили к дереву, сели передохнуть…
А в лесу май разгулялся: солнышко светит по-летнему, все зеленеет, птицы аж задыхаются  от песен.
Тут-то по-настоящему и понял Семен, как прекрасна жизнь, и захотелось ему высказать свои соображения на этот счет братьям-разбойникам. И выбрал он для этого самый неподходящий момент – когда младший из братьев заложил в берданку патрон, подошел почти вплотную к Семену и спросил:
Молиться будешь или «Интернацьенал» споешь?
Дурак! – ответил Семен. – Ты посмотри, какая красота кругом. Солнце греет, птицы радуются. Я вот умру и всю эту благодать запомню напослед. А ты что увидишь перед смертью? Как меня убивал?
Ухмыльнулся младший Сидоренков, пошептался с братом, ушел в чащу. Вернулся через полчаса, принес из телеги топор, развязал Семену ноги, велел идти следом. Вышли они втроем на торфяник к большой полуповаленной ели. Под корнями дерева зияла черная дыра, потому что сами корни были выворочены наружу вместе с огромным слоем торфяной почвы. Семену снова связали ноги, сунули в рот тряпку и бросили в яму под дерево. Когда один из братьев взял в руки топор, Семен чуть не потерял сознание. Однако, судя по стуку, тот стал рубить ель. Долго не мог сообразить Семен, чего хотят братья. Рухнул отрубленный ствол ели, и оставшийся комль начал медленно возвращаться в вертикальное положение. Когда тяжелая масса земли, оплетенная корнями, стала сдавливать Семена, как гигантский пресс, он понял, какой смертью умрет.
Ну, как там? Благодать? Птички поют? Солнышко светит? – голос убийцы прозвучал уже из-за черты, отделявшей жизнь от смерти.  Изо всех сил выгибался Семен, стараясь отвоевать для тела хотя бы крохотное пространство, и особенно для головы; если лицо вдавит в землю – конец. Там, наверху, топали сапоги, утрамбовывая могилу…
Может быть, сгинул бы молодой лесник,  да удалось ему выхаркнуть кляп. И тогда показалось, что не все потеряно. И такая злость обуяла Семена, и так захотелось увидеть Марию, погреться на теплом  солнышке, послушать птиц, полюбоваться зеленеющими деревьями, и так захотелось победить смерть, что начал Семен ртом грызть землю. О времени он не имел представления. Несколько раз терял сознание, приходил в себя и снова вгрызался в смрадный торфяник, перекусывал корни,  головой и плечами расширял нору. Иногда ему казалось, что он слышит голоса, но жалкий хрип раздавался из груди, когда пытался кричать в ответ.
Трое суток выкарабкивался на свет божий Семен. Его уже искали. Обессиленный, с окровавленным лицом и изуродованным ртом, пролежал он на болоте почти день. К счастью, удалось сбросить с ног путы, и он пошел со связанными руками. Добрел до просеки, дальше идти не смог. Здесь его и нашли.
Далеко на восток загремели братья Сидоренковы, прихватив с собой и лесничего, а Семен почти в ту же пору отправился на войну…
День Победы застал его в Померании, в госпитале. Культя уже заживала, Семен целыми днями сидел на солнышке в госпитальном садике и водил разговоры с другими ранеными о скором возвращении домой, о мирной жизни. Про последнее ранение написал он Марии сразу же по прибытии в госпиталь, но об ампутации кисти промолчал.
Что там пятерня! Без рук, без ног возвращались мужики, и рады им были несказанно. На огромных пространствах, от Волги до Эльбы, догнивали их пальцы, голени, бедра, но разве более повезло тем, кто остался лежать в земле сам, пусть даже с целыми руками и ногами…
Нет, не очень горевал Семен. В деревню вернулся героем, два солдатских ордена Славы – шутка ли? Поздороваться с Семеном на улице и то за честь почитали. В другое бы время отбоя от приглашений зайти в гости не знал, ныне некуда зазывать было – торчали по всей Красноторовке обгорелые печные трубы.
Вскоре вернулся из Вены Михаил, старший брат Семена, орденов да медалей не сосчитать, с правом бесплатного проезда на трамвае, расцеловался с Семеном, глянул мельком на его руку – «Ничего, Сеня! Была бы голова на плечах!» - обнял двух сыновей-подростков, а к жене не подошел. Стояла она в сторонке, у входа в погребок, приспособленный под жилье, а у ног ее, цепляясь за юбку, качалась девочка годков двух. Хоть ты профессором арифметики будь, как ни считай, все грех выходит – за всю войну ни разу Михаил дома не бывал…
Тяжело переживал за брата Семен. Мария та на все смотрела проще. «Сразу не прогнал – теперь не выгонит. Домом заживут, все забудется».
Медленно отстраивалась Красноторовка. Решил Семен сначала брату помочь. Только никудышным помощником он оказался – не так-то просто с одной пятерней и коня запрячь, и рубанком орудовать, и косой махать, и за плугом идти. Своей работы невпроворот, а колхозу тоже рабочие руки нужны. Руки, а у него – рука… Работал, почитай, задарма. Кабы не свой огород – клади зубы на полку. Правда, мог Семен на свою пенсию еще десять кусков мыла купить, да с мылом туго было, все больше щелоком обходились, благо золы хватало. Больше всего не хотел быть Семен иждивенцем. Как только засомневался, выдюжит ли в деревне, надумал уходить в город.
Покрыли крышу дома, справили молчаливое новоселье, и подался Семен в Славск, куда многие переселенцы тянулись. Председатель все понимал, не уговаривал, не препятствовал, счетоводом бы устроил – образование не позволяет – четыре класса, сторожем – караулить нечего.
Начал Семен в Славске с сапожного дела. Сколотил будку, зарегистрировался, как положено, капиталистом заделался. Какая работа у сапожников после войны была – известное дело: набойки на сапоги поставить, подметку оторванную прибить да валенки дратвой прошить. А как жизнь полегчала, смотрит Семен, обувка-то пошла дорогая, модная, тут уже тяп-ляп не пройдет, и заказчик стал привередничать, а вскоре начали частников в артели сгонять, предложили Семену к инвалидам примкнуть, ему бы согласиться, глядишь и определился бы в артели, а он, дурак, по блату устроился водонапорную башню охранять. Забавная работа: стоит себя башня, пустая, без воды, насосы не работают, и все это имущество охранять надо. Ночь с винтовкой в сторожке дремлешь, двое суток отдыхаешь. Диверсанты все больше в кинофильмах орудуют, а тут тишь да гладь, да если правду-то говорить, какой резон не работающий объект взрывать?
Три года горя не знал Семен, а потом уволили начальника охраны, который Семена пристроил, и открылось, что незаконно он это сделал. Забраковала Лыскова медицинская комиссия – какой же стрелок с одной рукой…
Мария, как приехала с Женькой в Славск, сразу же устроилась уборщицей в школу. Насоветовала она мужу в дворники идти – летом сам справится, а зимой будет помогать.
Долго прикидывал Семен, временами думалось – зря уехал из деревни, надо было поднатужиться, перемучиться, зато теперь текла бы вокруг привычная жизнь. Уже дворником работал, а мысли такие нет-нет и приходили в голову, и тогда щемило сердце, и до слез становилось жалко Женьку, у которого мать была уборщицей, а отец дворником. Мал он еще, золотое сердце, ничего не понимает, а ну как подрастет и за барышнями начнет ухаживать, врать, небось, будет, отца с матерью застыдится. В деревне иное дело: все – крестьянские дети…
Скучал по деревне Семен Лысков, скучал. Может быть, и жена скучала, да виду не подавала.
Довелось-таки побывать Семену еще раз в Красноторовке. Довелось. На похоронах Михаила и его жены.
Насмотрелся Семен смертей на войне, привык ничему не удивляться, но тут содрогнулся. И не решился осудить брата, но и понять не смог…
Не наладилась у Михаила семейная жизнь. Десять лет прожил с женой в новом доме, Семену почти ничего не писал, в пятьдесят шестом нагрянул неожиданно в Славск.
Бросая горсть земли на красные крышки гробов, вспомнил Семен его неожиданный приезд…
…Обрадовался он тогда Михаилу, как раз канун 9-го мая был, их праздник. Нацепили они свои ордена да медали, решил Семен брату город показать. В зоопарке погуляли, в универмаг заглянули, на братское кладбище съездили. Постояли у серых плит, пошевелили губами, читая фамилии погибших, как будто молитву творили, разволновались так, что разговаривать друг с другом не могли – боялись заплакать.
Потом предложил Михаил встречу ополоснуть. Дело уже к вечеру шло, направились Лысковы к ресторану «Балтика». Празднично одетая публика разгуливала по городу, сидела в сквериках, толпилась около кинотеатров.
Швейцар ресторана привычно оглядел братьев с ног до головы, загородил дверь грудью и бесстрастно сказал:
В сапогах нельзя.
В сапогах был Михаил, он с удивлением посмотрел на Семена, не понимая, чего от него хотят – ладно бы без штанов явился!
Семен почувствовал, как жаркая кровь прилила к голове, стало обидно за город, который он уже считал своим; схватил швейцара за грудки, вытащил его из-за дверей и, задыхаясь от возмущения, замахал культей перед носом швейцара:
Ты что же, гад, не видишь, кто перед тобой! Когда Мишка в окопе сидел, ты не спрашивал, в сапогах он или в лакированных туфлях! А с одной рукой вы пускаете, или как? Я тебе сейчас по лакейской роже…
Оскорбление должностного лица! – завопил швейцар.
В вестибюль выбежали люди. Швейцар стал объясняться с администратором, толстый пьяный мужчина с орденскими планками на груди радостно вскинул руки, увидев братьев – «Фронтовики! Я угощаю!» - со стороны улицы подошло несколько прохожих, привлеченных назревающим скандалом.
Безобразие! – разбушевался тем временем мужчина с орденскими планками, разобравшись в ситуации. – Люди кровь проливали! Напишу в газету!
Администратор быстро сообразивший, что к чему, широким жестом предлагал Лысковым пройти в зал, но теперь вдруг заупрямился Михаил, потащил Семена за рукав прочь от ресторана.
Напрасно кипятился Семен, кричал на брата, тот насупился, потом внезапно остановился, повернув Семена к себе лицом:
Я что, негр? Да?
Какой негр? – не понял Семен.
Обыкновенный. Как в Америке! Это для белых, а это для черных! Газет не читаешь?
Читал газеты Семен, знал не хуже Михаила, что в Америке негров линчуют и за людей не считают, но тут брат перехватил. Мало ли дураков на земле, вроде швейцара. Вон администратор, или тот мужик, что за них заступился – совсем другое дело. Все-таки зря по роже швейцару не врезали! Фронтовики, а растерялись…
Пойдем назад! – скомандовал Семен. Ему нужно было победное возвращение,
иначе Михаил черт знает, что подумает.
Хватит, – Михаил равнодушно махнул рукой. – Айда в магазин, возьмем бутылку – и дешевле, и удобнее.
Так и сделали…
Вышли к реке и за каким-то складом, двор которого был завален бочками, источавшими резкий запах сельдяного тузлука, расстелили на земле газетку, достали бутылку и уселись на деревянные ящики, валявшиеся здесь же. Судя по обрывкам бумаг, колбасным шкуркам, бутылочным пробкам, место это давно было облюбовано выпивохами.
Выпили, пожевали плавленый сырок, помолчали… Удивился Семен, как быстро запьянел брат. В сумерках холодно блестела луна, урчали совсем рядом автомобили, огромные искры, как синие ракеты, то и дело вспыхивали над трамвайными проводами, и вой несущегося по мосту на полном ходу трамвая напоминал рев сирены.
Всякая чушь лезла в голову. Праздник был омрачен, и то радостное возбуждение, с которым они вышли из дома, не возвращалось, а сменилось щемящей тоской, необъяснимой, смутной, тревожной.
Значит, в обоз меня! – бормотал Михаил, тяжело опираясь на Семена, когда брели от трамвайной остановки к дому.
Он был пьян, скрипел зубами, и Семен впервые подумал, что болен брат.
Ты знаешь, Семен, убью я ее, - вдруг совершенно трезво сказал Михаил.
Кого? – не понял в первое мгновение Семен.
Не выйдет! – захрипел Михаил, не обращая внимания на вопрос. – Не выйдет! В предпоследний обоз - еще посмотрим! А в последний – не выйдет!
Почему в предпоследний? – Семен с трудом разбирался в выкрутасах брата.
Сеня! – Михаил потянулся целовать Семена. – Нельзя нам с тобой в последний обоз! А вдруг в тыл ударят! Неужели не понимаешь?
Это был пьяный разговор, глупый и пустой, и Семену показалось, что нехорошая мысль, шевельнувшаяся в голове – бред сивой кобылы, но Михаил неожиданно подтвердил его жуткую догадку.
Сеня, я убью ее! Если вернусь, будет беда. Понимаешь, почему я приехал?
Как ни пьян был Семен, все понял…
А на другой день объявил Михаил о своем намерении остаться в Славске. Пошел Семен прописывать брата, а ему говорят: нельзя, жилплощадь не позволяет!
Какая жилплощадь! – зашумел Семен. – Он же мне брат!
Все равно нельзя! – отвечают Семену.  – Если бы он был вашей матерью, отцом или сыном – тогда другое дело, прописали бы на любой площади.
И начал Михаил метаться по заколдованному кругу: на работу без городской прописки не берут, а прописать не имеют права. Куда только не ходил Семен, везде внимательно выслушают – «Вам что надо?» - «Мне ничего не надо! Брату надо,» - и руками разводят, выписки из постановлений, указов, решений читают вслух…
Заскучал Михаил. Пробовал подрабатывать на железнодорожной станции. Все бы ничего, перебились бы, что-нибудь  придумали, только начал Михаил все чаще пьяным приходить. Скрипел зубами, невнятно бормотал, иногда буйствовал, и тогда снова и снова слышали Семен и Мария страшные слова о смертоубийстве.
Хуже всех было Женьке. Кончал он десятый класс, много занимался по вечерам, но с приездом Михаила в девятиметровой комнатенке стало слишком тесно, а пьяные буйства дяди вообще лишали возможности готовить уроки.
Молчал парень. Ничего не говорил родителям, но все чаще стал отлучаться от дому, приходил поздно, ни о чем не рассказывал, а сразу норовил лечь спать.
Месяц промаялся Михаил в Славске, дружки-собутыльники завелись, а с работой и пропиской ничего не клеилось, к тому же и профессии – никакой. Уже чувствовал, что стал в тягость, и хотя ни Семен, ни Мария не говорили ему ничего, сам все понимал и уехал также внезапно, как и приехал.
Обеспокоенный Семен написал в Красноторовку письмо, невестке, поинтересовался, вернулся ли Михаил в деревню, просил приглядывать за ним, а запечатывая конверт, мучался от того, что ни словом не обмолвился о душевном помрачении, нисходящем на брата. Думал, что обойдется.
Не обошлось…
Нет, не даром говорят в народе: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.
Год прошел. Майские праздники начинались. В районной больнице умерла женщина, жившая на одной улице с Лысковыми, в соседнем доме. Из больницы послали санитарку, чтобы та сообщила родственникам о случившемся. Санитарка не запомнила как следует адрес, поздно вечером постучалась к Лысковым, и едва открыли ей дверь, выпалила:
– Решетько умерла. Явитесь завтра в больницу!
Недоразумение уладили, сказали санитарке верный адрес, даже велели Женьке проводить ее, Семен никакого значения не придал этой ошибке, зато Мария сразу загрустила.
Ты чего? – спросил Семен, заметив посеревшее лицо жены.
Умрет кто-нибудь в нашем доме, - ответила та, не поднимая остановившегося взгляда от пола.
Ты ерунду-то не болтай! – прикрикнул Семен. – Разводишь всякую хреновину на пустом месте! Чего доброго и в баптисты подашься.
Ты что, не понимаешь – к нам в дом постучались с дурной вестью, - огрызнулась Мария.
Так ошиблись ведь! – наливался бешенством Семен.
Ошиблись-то ошиблись, только это знак, - стояла на своем Мария.
Семен разразился ругательством, кричал про бабьи предрассудки и пустую болтовню, но потому и бесновался, что старался заглушить мысль о брате.
А через месяц поехал на похороны. Рассказали ему,  все как было…
… Пил Михаил последние дни беспробудно. И не было в деревне человека, который бы не знал о его угрозах. Все знали. И все привыкли к пьяным разговорам Михаила о страшной мести, которую он вынашивает, и никто уже серьезно не относился к этому.
Сыновья Михаила выросли, разъехались, девочка в интернате жила, и надумала жена уходить от Михаила. Был он в то утро прозрачный, как стеклышко, когда она собрала пожитки и сказала о своем намерении. Присутствовала при этом соседка, которая уверяет, что Михаил слова не сказал, а только улыбнулся и головой кивнул – иди, дескать! Соседка улицу не успела перейти, как грохнуло в избе ружье. Сбежалась на выстрел вся деревня, стоят перед избой, мнутся, догадываются о случившемся, а что делать, не знают… Вышел Михаил к односельчанам, поклонился в ноги, попросил строго не судить и стал прощаться со всеми, каждого по имени-отчеству назвал, никого не забыл, никого не перепутал, вернулся в избу и уложил себя наповал. До приезда милиции не положено было трогать мертвых, чтобы следователь разобрался, что к чему, не стали дожидаться – вынесли Михаила с женой в сад, положили под яблоней, в избе бабы соскребли кровь, а отцветающее дерево сыпало белый цвет, будто примирить хотело убийцу и его жертву перед последней дорогой.
Было время, не прогнал неверную, а захотела уйти – не пустил… Поминки – не свадьба, но горше тех поминок ничего не было в жизни Семена. Хорошо, родители не дожили до этого дня…
Какой-то незнакомый мужик, из тех, что осели в Красноторовке после войны, обняв Семена за плечи  и тыркая вилкой в капусту, изложил свое понимание вопроса.
Все, Семен, от нечего делать! Мужику передохнуть должно быть некогда, тогда никаких глупостей не будет. И ружья запретить давно пора. Охота, скажу прямо, - баловство и глупость, а убить из ружья по пьяному делу – раз плюнуть! Вот ты, Семен, ответь: что было бы у вас в городе, если бы вам разрешили, как в Америке, оружие носить? Не знаешь? А я знаю: перестрелялись бы с первого аванса. Нашему брату и вилку-то давать нельзя!
На войне был? – поинтересовался Семен.
А то! Вздохнул собеседник.- Наводчиком всю войну отработал.
Семен усмехнулся.
Много бы ты вилкой навоевал…
В ружье ли было дело… Пришел час, объявили мобилизацию, взял Михаил в руки оружие и сдал его только через четыре года по приказу командиров. А тут и не хватило, может быть, одного-единственного слова, только попробуй угадай, кто его должен был сказать, да когда, да что это за слово?
После похорон обошел Семен Красноторовку. Изменилась деревня, расстроилась; около реки ухала машина, вбивая сваи, белеющие издали, как богомольцы, в исподнем зашедшие в воду. Строили мост, который должен был связать Красноторовку с районным центром напрямую.
Прикинул Семен, как бы им жилось тут с Марией, и вдруг поймал себя на мысли, что теперь, после такой нелепой и страшной смерти брата и невестки, заказана ему дорожка в Красноторовку, не сможет здесь жить – тяжело на душе…
Почему так суровы были к нему родные места? Перед войной чуть в землю не закопали живого, теперь вот брат родной обидел…
Девочку забрал Семен с собой, было ей тогда двенадцать лет. Уж как нянчилась с ней Мария, и Семен от нее не отставал, Женька учился в пединституте, жил в общежитии, но и тот находил время приехать да помочь ей то задачку решить, то сочинение написать. А все равно за родных не признала. Кончила восемь классов, поступила в ПТУ, первое время еще забегала иногда, а потом уехала в Сибирь, и с тех пор ни слуху, ни духу…
Нет, не придется сегодня заснуть Семену, доконает его остаток ночи… Война пощадила, а сны убьют когда-нибудь: вот присниться что-нибудь, а потом, проснувшись, всю жизнь переберешь по косточкам. Лишнее волнение, лишние переживания. К врачу сходить, что ли?
Взрывается истошным трезвоном будильник, жена спросонья никак не может нащупать его на столе, наконец ей удается укротить звонок, после чего она несколько минут лежит неподвижно, затем толкает мужа в бок.
Семен!
Чего?
Вставать пора.
А то не знаю.
Знаешь, так вставай. Ну и летит время: откроешь один глаз – пять часов, откроешь другой – уже половина седьмого!
А ты открывай оба сразу! – советует Семен.
Не поможет, - вполне серьезно отвечает Мария.- Нынче жизнь такая пошла, суматошная. Давеча по радио передачу слушала – ученые говорят теперь все бегом делать приходится. Темпа жизни изменилась…
«Темпа!» - снисходительно передразнивает Семен. – Да какой у нас темп!? Вот в Америке – другое дело. У них, например, все автоматы делают, жик! Жик! – булка на столе, чай на столе, хлеб с маслом намазан. Ты еще шляпу не надел, а автомат тебе уже подсчитал, куда тебе идти, с кем встретиться. Машины у них по дороге несутся, как сумасшедшие, все торопятся деньги делать, оттого у них и темп жизни бешеный.
У нас еще бешенней, хоть оно без машин и без денег, - ворчит Мария и начинает одеваться в темноте.
Свет-то зажги, - советует Семен.
Али не видал чего? – смеется Мария.
Легкая она женщина, беззлобная, добродушная. Вот соседи-то нонешние уж до чего мрачные люди, кусок в рот не лезет, когда они на кухню выходят, а ей хоть бы хны. Те молчат демонстративно, а Мария и про погоду поговорит, и новости кой-какие расскажет, разговаривает-то сама с собой, и понимает, что с ней и знаться-то не хотят, а делает вид, что с закадычными друзьями общается.
Семен так не может. Уж коли не признали его за человека, он стелиться не будет. И принесла же нечистая сила этих молчунов.
Во – легки на помине! Стрельнула задвижка, скрипнула дверь, шаркающие шаги раздались сначала в коридоре, потом на кухне. Теперь и резона нет вставать, только настроение себе испортишь, и боле ничего. Лучше дождаться, когда господа позавтракают да уйдут. Работа у Семена – не медведь, в лес не убежит, можно и задержаться. А Мария, как знает. Ей эти соседи, что есть, что нет…
Теперь, когда надо вставать, предательски наваливается дрема, бессонная ночь дает себя знать. Слышит Семен голос жены, хлопанье дверей, музыку радиоприемника, включенного Марией, урчание машин, проезжающих мимо дома, слышит, но знает, что спит. Потом наступает тишина…
Проснувшись, Семен смотрит на будильник – мать моя! Десятый час. Права Мария, летит время, будильник и тот грохочет, как телега, несущаяся по кочкам и ухабинам; вот  только почему ушла на работу, не разбудив, может быть, догадывается о его ночных бдениях?
Семен выглядывает в окно: город ежится в утреннем морозном тумане, тускло блестит наезженная дорога, слава богу, снег ночью не шел, значит, работы особенной не предвидится.
Вышел на кухню, вскипятил чаю, выпил пару стаканов, оделся, пошел в домоуправление.
Песка, конечно, не было, а на «нет» и суда нет, потоптался для видимости, никому не нужен, подался на детскую спортплощадку.
Главная забота Семена – каток. Ведь с этого катка и началась его дружба с Эдуардом Бабиным, одним из лучших хоккеистов страны.
…Лежал за сараями да гаражами небольшой пустырь, и надо признаться, что недолго бы пролежал. Как все равно по команде напала на жильцов огородная лихоманка. Ну, буквально все захотели свою редиску и укроп иметь, увидят кусок земли, из-под асфальта торчащий, уже норовят вскопать и огурец воткнуть. Сразу после войны уж на что не сыто жили, но такого не было. Говорят, извечная тоска по земле в человеке проснулась. Интересная тоска  - в деревню калачом не заманишь, а город своими участками обложили со всех сторон. И на каждом участке «дача» - тут уж кто во что горазд, у одних – царские палаты, у других – будка да такая, что в нее и телефон не поместится, а уж как владелец залезает, уму непостижимо. Как к городу подъезжаешь – форменный Вавилон. И все чего-то выращивают, как пионеры-мичуринцы бывало… Может, и тоска по земле заела, только думается Семену, что все это от другой тоски – ищет человек, как страус, куда голову сунуть…
Пустырь, что за сараями лежал, лакомым был кусочком . Главное -  рядом с жильем.
Не раз слыхал Семен жалобы, что детям негде играть. Носил он при себе мысль о пустыре и все ждал подходящего случая, чтобы предложение внести. Однажды видит: въезжает на пустырь грузовик, и какой-то парень сбрасывает на землю столбы и мотки проволоки. Ясное дело: кто-то хочет застолбить участок. Подошел Семен поближе, спрашивает парня: что, мол, собирается делать? Парень веселый оказался, жизнерадостный. Я, говорит, ничего делать не собираюсь, мое дело – столбы да проволоку привезти, а остальное – дело хозяина!
А разве у этой земли есть хозяин? – интересуется Семен.
Земля ничейная, - отвечает парень. – Кто первый прибежит, тот и хозяин.
И запел дурашливым голосом, нарочно передразнивая Семена:
А на нейтральной полосе цветы
Необычайной красоты.
Ты не прикидывайся, парень, - подпускает строгости Семен, - говори, кому столбы привез?
Насколько я понимаю ситуацию, - говорит парень, - на этот участок все зуб точат.
Кто все? – требует уточнения Семен.
Абсолютно все. И Пушкин, и Лермонтов, и Селезнев.
Пушкин и Лермонтов не беспокоили Семена, а как услыхал фамилию Селезнева, так понял – надо шевелиться. Хватка у Селезнева была железная, возьмет – не выпустит. Побежал Семен к домоуправу, доложил обстановку: или домоуправление срочно строит на пустыре спортплощадку, или Селезнев огородом обзаводится.
А Селезнев, надо признаться, в печенках сидел у домоуправа: то сарай незаконно отгрохает, то березу под окном спилит, то квартирантов нелегальных  впустит – и все с рук сходило ловкачу.
Одним махом сочинил домоуправ бумагу о строительстве площадки и отправил в райисполком на утверждение. Как услыхал Семен о райисполкоме, так понял, что Селезнев уже первый урожай клубники соберет, а бумага все еще будет блуждать по начальству. А потом попробуй выковырни Селезнева из почвы, когда корни пустит.
Начал Семен уговаривать домоуправа действовать незамедлительно. А тот руками разводит: «Как действовать-то? Рабочие нужны, материалы нужны. Кто даст без бумажки?»
Семен хоть и четырьмя классами образования, а политику понимает.
Давайте,  говорит он домуправу, - я незаметно перетащу столбы Селезнева нам на склад. А вы привезете на площадку кучу песка или шлака – как бы оно строительство начинается. И делу конец. Бумага у нас написан, Селезневу и рыпаться нельзя, а там уж видно будет.
Взяли они с домуправом грех на душу…
Селезнев вечером пересчитал свои столбы, даже разметочку лопатой сделал, где ямы копать, а Семен, как стемнело, и упер бревнышки. Утром Селезнев выходит на свой трудовой воскресник и за голову хватается. Кого подозревать? Конечно, соседей… Побежал в милицию, сделал заявление. Пришел участковый, начал опрос жильцов, никто ничего не знает. Отправился участковый на квартиру к домуправу, тот вызвал Семена для консультации, посидели на кухне, повздыхали, даже маленькую распили, потом вместе заглянули в несколько подвалов да сараев – безрезультатно. Вышли на пустырь, а там самосвал шлак высыпает.  «Площадку для детей будем строить!» - с чувством говорит домуправ.
А почему вы столбы здесь сгрузили? – спрашивает участковый Селезнева, который рядом увивается да о собаке-ищейке вздыхает.
Стушевался Селезнев, чует, об огороде говорить не приходиться.
Иван Семенович, столбы-то где приобретал? – поддает жару Семен. – Я все палисадник хочу подновить, пару столбиков взял бы.
Тут оно Селезнев и совсем смолк, сделал вид, что не дорога пропажа, дорог принцип частной собственности.
На этом и разошлись…
Когда на площадке дело полным ходом пошло, вытащил Семен злополучные столбы со склада и аккуратно сложил их у селезневского подъезда. Тот вышел из дома – глазам не поверил. Постоял, покумекал да так ничего и не понял. А если и понял – тем лучше…
Отгрохали на пустыре роскошную спортивную площадку. Семен с утра до вечера пропадал на ее строительстве, как мог, плотничал, малярничал, рябитишек к делу приучал. Когда площадку торжественно открывали, Семен чувствовал себя директором огромного спортивного комплекса. За порядком самолично следил. Утром придет, везде подметет, баскетбольную площадку водичкой обрызгает – играйте дети. Одно время какие-то оболтусы повадились выпивать на лавочках. Подкараулил Семен выпивох, наорал, милицией пригрозил, сам себе удивился – при ином раскладе и выпить бы с ними не отказался, а тогда разбушевался, как ураган.
В первую же зиму мальчишки решили каток залить. Семен им и лопаты принес, и шланг с водой протянул, и ворота хоккейные сколотить помог. Как мальчишки игру затеют, Семен уже сидит на скамеечке, смотрит, болеет, иногда даже спорный вопрос разрешит.
Дома по телевизору ни одного матча не пропускал, жили-то не роскошно, а обзавелись «Рекордом», по тем временам  лучшим телевизором. Наперечет знал Семен всех игроков, в лицо моментально узнавал, лишь бы крупным планом показали. Мария так и не поняла вкуса в хоккее, смотрела безучастными глазами и маялась в ожидании кинофильма. Особенно любила индийские фильмы. Спортивные же страсти, бушевавшие на ледяном поле, оставляли ее совершенно равнодушной.
Вот того нападальщика-то как зовут? – для приличия спрашивала она мужа.
«Нападальщика», - вскипал негодованием Семен. – Это Альметов. Он, к твоему сведению…
И Семен начинал втолковывать жене премудрости хоккея. Иногда ему казалось, смог бы и прокомментировать матч не хуже спортивного комментатора. Тот еще только рот собирается открывать, а Семен уже подсказывал ему слова про большой спортивный праздник, арену ледяного дворца, хоккейные баталии, про тысячи зрителей, собравшихся на трибунах… Во время самой игры Семен подсказывал комментатору номера и фамилии игроков, но и сам жадно ловил то, чего не знал, и запоминал на смерть.
И мальчишки, гонявшие шайбу, вырезанную из каблука, а то и консервную банку, вызывали у Семена одновременно чувство умиления и тайной зависти, умиление он не скрывал, а о зависти своей и не догадывался, была она смутной, неясной, так и пробившейся сквозь его военные сны – просто безумно хотелось иногда самому встать на коньки, промчаться ветром по льду, обвести соперников и забросить шайбу в ворота, чтобы мальчишки ахнули от удивления. Представит такую картину дворник Семен Лысков и сам же усмехнется: ни разу в жизни на коньках не стоял.
Заприметил вскоре Семен на площадке шустрого черноглазого мальца, сына Варьки Бабиной. Непутевая женщина, мать-одиночка… Пила, как мужик, замуж на памяти Семена выходила раза четыре, в доме всегда веселье и радость, о сыне своем вспоминала постольку-поскольку, когда на глаза попадался. Ныне такие семьи неблагополучными прозвали, оно и верно. Был предоставлен Эдька самому себе, по детской наивности и доброте не горевал и не печалился, играла в нем какая-то турецкая кровь, грузинская или молдавская – поди узнай у матери. Высмотрел его Семен, когда хлопцу лет семь было, только в школу пошел. У всех ребят коньки с ботинками, клюшки почти настоящие смастерены, а этот к валенкам «дутыши» прикрутил, в руках обыкновенная загнутая палка, а носится по льду, как угорелый. И смел не по возрасту, на здоровых лбов наскакивает, как петушок. Падает часто, но тут уж коньки подводят, то ремешок развяжется, то валенок соскользнет. Понравился Семену мальчишка. Однажды помог ему коньки привязать, через неделю клюшку смастерил и подарил, зазвав стесняющегося мальца в гости. Потом несколько раз приводил к себе пообедать, мальчишка некормленный бегает, а дома у Варьки хоть шаром покати, только пустые бутылки и те не всегда. К концу зимы закадычными друзьями стали. Сын Женька в общежитии прописался, девочка покойной невестки держалась особняком, а Эдька Бабин, уличный мальчишка, привязался к Семену, словно к отцу родному. И он-то к мальчишке прикипел накрепко. Да мало прикипел, взялся из него хоккеиста первоклассного сделать. Все ребятишки сами по себе, а Эдька на катке появлялся со своим персональным тренером. Сидит Семен на скамеечке дотемна, матчи у мальчишек, известное дело, не хронометрируются, смотрит, как его подопечный шайбу гоняет, переживает, радуется, сердится, после игры или похвалит, или поругает, до дому проводит, а случалось, если Варька гуляет, то отведет Эдьку к Марии, чтобы та накормила мальчишку да спать уложила..
Наверно, рассказывал Эдька матери про Семена. Как-то встретила Варька Семена на улице, остановилась, благодарить стала за заботу о сыне, а глаза у самой бесстыжие, глядишь в них и ничего не видишь – будто сквозь затылок навылет смотришь.
Ты ему коньки купила бы, что ли? – буркнул Семен.
Куплю, дядя Семен, обязательно куплю!
Ведь и на самом деле купила…
Года четыре опекал Семен Эдьку и,  надо признаться, нарадоваться не мог. Как мальчишки начинают сговариваться да на команды делиться, все норовят Эдьку заполучить. Где Эдька, там и победа…
Почувствовал Семен, что ничему не может научить теперь мальчишку. Обидно было, что такие способности на дворовой площадке пропадают. Вот почему, прочитав в рекламном приложении к областной газете о создании хоккейной секции при детской спортивной школе, обрадовался Семен несказанно. Самолично поехал с Эдькой в школу, разыскал директора, такую речь произнес, будто готового чемпиона мира привез. А было тогда чемпиону двенадцать лет…
Появились у Эдьки настоящие хоккейные доспехи, настоящие  тренеры, но дружбе с Семеном это нисколько не помешало. Пожалуй, наоборот, с каждым годом все большую ответственность за судьбу юного друга чувствовал Семен Лысков.
А Эдька тем временем вытянулся, усики прорисовались, басом заговорил, форсить научился.
В седьмом классе беда стряслась: приняли парня в комсомол, а комсомольский билет собака съела. Скажи кому, не поверит…
Принес Эдька с улицы месячного щенка, который, играя, стянул со стола скатерть. А на ней лежал как раз билет, вложенный в кожаные корочки. Вот эти корочки и раздразнили пса. Видимо, пахли они возбуждающе или жевались особенно хорошо – только прибежал домой Эдька и ахнул, половину билета сжевал щенок, с фотографией владельца и росписью секретаря райкома.
Обливаясь слезами, пришел Эдька к Семену – что делать?
Ну, что делать – прежде всего не надо ничего скрывать, а там будь что будет! Слукавил Семен. На следующий день отправился в школу, попросил с секретарем комсомольским познакомить. Подошла к нему молоденькая девчушка, отвел ее Семен в сторону и начал говорить про Бабина, про то, какой он спортсмен, как он спортивную честь школы защищает, как школа со временем   гордиться им будет… Чего только не плел, а до главного все не мог добраться.
А вы знаете, что у Бабина комсомольский билет собака съела? – вдруг перебила его девушка.
Как не знать! – почти обрадовался Семен.- Я потому и пришел, что отчасти виноват во всем.
И сказал, что щенка Бабину подарил он, Семен Лысков, подарить подарил, а предупредить забыл, что щенок любит грызть кожаные предметы, и потому просит о снисхождении к Бабину.
Будет комсомольское собрание! – строго сказала девушка. – А вообще, все будет так, как решит райком.
В райком комсомола не поленился съездить Семен. Там долго не могли понять, о чем речь, еще ничего не знали. А когда разобрались, по растерянным лицам догадался Семен: случай столь редкий, что никто ничего не может сказать вразумительного. Тогда Семен снова пустился в рассуждения. Бабин-то не сегодня-завтра будет играть в юношеской команде города. Так? И не просто играть, а играть с блеском. Быть парню в сборной Союза – вот увидите. И что же получится: игрок сборной, мастер высшего класса – и не воспитанник славского комсомола?!
Доводы Лыскова свою роль сыграли, возраст ли провинившегося, или что другое, не известно – пожурили Эдьку и выдали новый билет. А Семен о своем ходатайстве словом не обмолвился.
Летом работы у дворника мало, встал чуть свет, махнул пару раз метлой – и будь здоров. Ну, осенью с листьями мороки много, а в основном терпимо. А вот зимой самая работа: то снегопад, то оттепель, то мороз, то гололед, только успевай расчищать, разгребать, скалывать, посыпать. С одной рукой не очень-то размахаешься, приходиться кожаную петлю, пришитую к рукаву телогрейки, использовать, сам придумал. Хорошо, Мария помогает. А тут еще хоккей…
Пока в городе не было стадиона с искусственным льдом, не было и приличной команды. А как она организовалась, стал разрываться Семен между телевизором и стадионом. Конечно, славский «Пищевик» так себе команда, да и соперники его мастерством не блистали, но уж больно волнителен был гул трибун, эхо стадиона, острые щелчки клюшек и шайб, глухие удары хоккеистов о борт, мелькание разноцветных свитеров, хруст льда под коньками – настоящая ярмарка звуков, цвета, движения, а еще волнительнее было мучительное ожидание радости, которая должна была снизойти на Семена с появлением на льду Эдика Бабина. Он ему уже и место высмотрел в «Пищевике», и видел его ошеломляющие проходы к воротам противника, и мысленно орал со всеми «Бабин! Шайбу! Шайбу!» А Бабин играл пока в юношеской команде и ничего не знал о своем предстоящем взлете. Учился неважно, но Семен в претензии не был, кому что дано, нельзя иметь все сразу. Десять классов, которые должен был кончить Эдька, рядом с образованием Семена возвышались, как академия, а одно образование, по наблюдениям Семена, еще никого счастливым не сделало. Имел ввиду он своего сына, окончившего пединститут да уехавшего в деревню, но об этом особый сказ. Излишним образованием Эдька мог только загубить свой спортивный талант. В этом Семен не сомневался, и эдькины тройки по литературе и математике не очень беспокоили его, В конце концов, у парня есть мать, это ее забота, а он, Семен Лысков, разглядел в парне мирового хоккеиста, и в этом был теперь смысл всей его жизни, дворника домоуправления № 14, расположенного на улице Окружной.
Дождался-таки своего часа Семен, дождался. Ушел Эдька в армию, а когда вернулся взяли его сразу в основной состав. Видимо, изрядно соскучился в армии по клюшке, заиграл так, что любо-дорого посмотреть. Среди болельщиков только и слышно было – Бабин да Бабин. По улице своей пройти спокойно не мог, ребятишки налетали, как муравьи. Не узнать стало Эдьку, шапка меховая, куртка меховая, но домишко Семена никогда стороной не обходил. Ввалится без стука, протянет Марии коробку конфет – «Это вам, тетя Маша», а Семену билет на очередной матч, но не торопится убегать, посидит, поговорит. У Семена все поет от радости, вспомнит его пацаненком, с коньками, привязанными к валенкам – аж плакать хочется от умиления. «Ай да Семен! – говорил он себе в такие минуты. – Какого хоккеиста для советского спорта откопал!»
А Эдька и сам уже стал понимать себе цену. Заговорит о своих планах, и сразу видать – прицел на сборную Союза. Так что Семену уже и не надо ничего подсказывать. Любил Семен пройтись по Окружной с Бабиным, нечего греха таить, любил. Тут все знали, кто воспитал парня, и, проходя средь бела дня бок о бок с Эдькой, забывал Семен о том, что он дворник, чувствовал себя все равно что тренером - наставником. А авторитет Лыскова на детской площадке стал вообще непререкаем. Да что там на детской площадке! Среди болельщиков считался Семен фигурой номер один. Случилось это, когда «Пищевик» играл финальный матч с «Речником»…
Ужас, что творилось в тот день на транспорте. Казалось, весь Славск едет на стадион. Автобусы и трамваи брали штурмом. Семену едва удалось влезть на заднюю площадку трамвая, и здесь его стиснули так, что трудно дышать стало. А тут еще рядом мужик, огромный, как бегемот, оказался, Семену показалось, что одна его задница половину площадки занимает. Возмущенный, он даже подумал, что на месте кондуктора взял бы за такую задницу, как за багаж. Только подумал, а мужик уже пасть разевает – нельзя ли не толкаться! Семен ему про такси, на котором положено тем, кому в трамвае тесно. Слово за слово – чуть не разодрались…
На стадион приехали, садится Семен на свое место, глядь, а по правую руку этот бегемот. Ну, прямо тошно стало, какой теперь хоккей, если эта скотина будет орать над ухом «Бабин! Бабин!» Большей обиды не придумаешь… Поднялся Семен с места, вышел в проход, а сам думает, куда бы переметнуться. А тут как раз выехали хоккеисты разминаться перед игрой. Смотрит Семен, Эдька заметил его, к борту подъехал, рукой машет, дескать, дядя Семен, иди сюда! Пропустили Семена к борту, перекинулся он парой слов со своим любимцем – всего и делов-то, только вернулся Семен на свое место знаменитым и популярным, как артист кино. Мужик-скандалист тот глазам своим не поверил, когда увидел Семена, беседующим с самим Эдуардом Бабиным. Ерзал всю игру, как на иголках, после матча от Семена ни на шаг не отставал, в трамвай помог забраться и всю дорогу без умолку нахваливал Эдькину игру…
Проиграл тогда «Пищевик», но не Эдькина вина в том, парень сыграл великолепно, три шайбы забросил, еще бы парочку таких игроков и быть «Пищевику» в высшей лиге.
Стал Семен среди болельщиков главным человеком. Познакомиться с ним норовили и начальники разные, в шляпах да при машинах, и шпана пьяная, которая приходит на стадион повопить, похулиганить. К слову Семена прислушивались, говорил он редко, но всегда знал что-нибудь такое, чего другие знать не могли. Это и понятно: от своего питомца черпал Семен тайную информацию, знал о тренерских задумках, об интригах, о настроении команды, о личной жизни игроков. Лишнего не болтал, но иногда мог себе позволить кое-что, и тем подчеркивал свою причастность к избранным.
Находясь на вершине своей известности, рискнул как-то Семен в перерыве зайти в раздевалку. Раньше об этом и не помышлял, знал свой шесток, но с той поры, как получил Эдька трехкомнатную квартиру в центре города, забеспокоился Семен. С одной стороны, понимал: с матерью жить Эдьке хреново, и даже порадовался, что парню условия создают, но уж больно горько было думать о том, что видеть своего любимца придется в основном на ледяной площадке, что не ходить им теперь по улице Окружной, плечом к плечу, что забудет со временем Эдька крохотный домик, в котором кормили его когда-то горячими щами, ладили коньки да самодельную клюшку…
Не видев Эдьку целый месяц, не выдержал Семен мук одиночества, поперся дурак в раздевалку, но не тут-то было – остановил его плечистый парень: «Посторонним нельзя!»
Какой же я посторонний, отвечает ему с достоинством Семен. – Мне Бабина нужно видеть!
Эдуард Васильевич сейчас отдыхает. Никого не пускаем!
«Какой еще Эдуард Васильевич? – чуть не переспросил от неожиданности Семен, пока не сообразил, что Эдуард Васильевич это и есть Эдька Бабин. Надо же!
И вдруг непривычная робость овладела Лысковым. Высоко взлетел его выкормыш. Двадцать три года – и уже Эдуард Васильевич. А он всю жизнь – Семен. В деревне – Семен, для Марии – Семен, в домоуправлении – Семен, для жильцов – Семен… Потоптался Семен, пробормотал что-то невнятное и назад…
Ох, испугался Семен, что дружбе с Бабиным приходит конец. Под ложечкой засосало, странная горечь разлилась по сердцу, почувствовал – пуще всякого валидола нужен ему сейчас эдькин кивок головы: дескать, здорово, дядя Семен! – и все будет нормально.
С трудом дождался окончания игры, встал у выхода, караулит… Вышел Эдька, увидал Лыскова, сгреб в объятия, засыпал расспросами, как там на Окружной, что нового? У Семена камень с души свалился. Обругал себя последними словами за слюнтяйство, пошел провожать Бабина. Душа звенела и пела, жизнь была прекрасной. Домой пришел возбужденный, запевал песни, обнимал Марию за плечи.
Ну-ка, дыхни! – скомандовала жена.
Семен с готовностью хакнул, но ничего не стал объяснять. Разве можно объяснить радость?
Зря, зря хотел обидеться Семен на своего друга. И не думал Эдька забывать их дом. Невесту свою прежде привел показать не матери, а ему, Семену, тут уж и говорить нечего… Сидели за столом, пили чай, Семен и Эдька наперебой вспоминали начало своей дружбы и все посматривали на невесту – как ей, нравится все это или нет? Невесте все нравилось, и сама она приглянулась Лыскову, девка справная, красивая, все при ней, черноглазая, чернобровая, а волосы белые – ныне это умеют…
Мария пришла из школы поздно, как узнала, что Эдька невесту приводил, от досады взбеленилась – что они понимают в невестах?! Вот она бы мигом разобралась в товаре. И принялась дотошно расспрашивать Семена, как зовут, да как выглядит, да во что одета, да крашены ли глаза, да что на ногах? Семен аж вспотел, вспоминая только что ушедшую невесту.
Украшенья-то какие носит? – пытала Мария.
Есть, - отвечал Семен, - эти… как их… на ушах носят.
Клипсы?
Во, во! Здоровые, как наушники у радиста.
Мода сейчас такая.
А я ничего! – оправдывался Семен. – Мода так мода.
Ну, а девка-то хоть порядочная? – не успокаивалась Мария.- Мода теперь не на одни клипсы, Повадились замуж выходить уже с начинкой.
Дура ты, - обиделся Семен. – Тебе-то какое дело?
А я что? Я только спрашиваю, - оправдывалась теперь Мария.
А чего ты у меня спрашиваешь? Ты у нее спрашивай.
Невесту звали Любой. Удалось Марии увидеть ее через полгода, когда Эдька вместе с Любой приехал приглашать Лысковых на свою свадьбу…
Стояло жаркое лето, плавился асфальт, желтели и жухли листья… Мария, толстая, тяжелая, мучалась от духоты и оживала только к вечеру, когда воспаленно оранжевое солнце заваливалось за высотные дома. Семен же, наоборот, чувствовал себя хорошо и даже любил иногда погреться на лавочке. В один из таких дней и подкатил к дому синий «Москвич» с Эдуардом Бабиным за рулем. Семен вскочил было с лавочки, чтобы выйти навстречу, но когда увидел, что Эдька приехал не один, побежал в комнату, чтобы предупредить Марию, которая не дай бог в одной комбинации сидит. Но жена уже успела высмотреть гостей в окошко, спешно одевалась, и Семен вернулся к калитке. Эдька был в белом костюме, красивый, высокий, у Любы платьице крохотное, короткое, ноги на виду, Марии вряд ли понравится, только стоит ли на это обращать внимание – нравилось бы Эдьке! А тому нравилось. Увидал Семена, обнял девушку на шею, повел к калитке. Расцеловались, как родные. В дом заходить не стали, уселись на скамеечке. Кликнул Семен Марию, та вышла в нарядном платье, стала расспрашивать Эдьку про жизнь да про здоровье, а глазами на невесту зырк-зырк.
Хорошо жил Эдька. Вот машину купил, а самое главное – жениться надумал. Вручил приглашения на свадьбу, отпечатанные в типографии, рассказал, куда и когда явиться, велел поклясться в том, что и Семен и Мария (дядя Семен и тетя Маша) обязательно приедут, пожалел, что Евгения Семеновича нет.. Не догадывался парень, что Женька не любит его, ну да бог с ним, с Женькой, тяжелый человек, хоть и сын родной.
Уехал синий «Москвич», а Семен с Марией еще долго сидели на лавочке, обсуждали ситуацию. Невеста Марии понравилась, ну, а платьице, разумеется, нет…
Платье-то для того шьется, чтобы наготу прикрыть, а разве это платье, если аппендицит видать?
Хотелось, очень хотелось Марии побывать на эдькиной свадьбе, но белой вороной среди молодых да ухоженных гостей побоялась быть. Исстрадалась вся, а на свадьбу не пошла.
Семен – другое дело. Ему ли не понимать, какое доверие оказал Бабин? Гордился Семен эдькиным приглашением. Минута в минуту прибыл в дом счастья.
А свадьба была такой – по телевизору не стыдно показывать…
Народу – тьма тьмущая. Затерли, затолкали Семена, только издали и мог любоваться молодыми. Заиграли свадебный марш, открылись тяжелые дубовые двери, все повалили в зал, где регистрировался брак. Депутат районного совета, как водится, речь отговорил, без бумажки, правда, но ничего – складно получилось – и про любовь упомянул, и про спортивную честь города, и про потомство намекнул. Корреспонденты вертятся, вспышками слепят, фотоаппаратами щелкают. Обменялись молодые кольцами, бокалы с шампанским появились, поздравления посыпались со всех сторон…
Смекнул Семен, что бокалов на всех все равно не хватит, остался в сторонке, а уж до чего хотелось облыбызать Эдьку – сил нет…
Из дома счастья вывалились, а на улице ребятишки в хоккейных доспехах стоят, только что без коньков, выстроены шпалерами через всю улицу. Увидали новобрачных, заорали «Ура!», клюшки над головами подняли, и пошли молодые через этот коридор. Красиво, черт возьми, и со смыслом – как-никак первоклассный хоккеист женится! Не подкачало спортивное руководство.
Расселись гости по легковым автомобилям, помчались по городу. Впереди ехал эскорт мотоциклистов – молодые парни в хоккейных шлемах и ярких свитерах, в первой машине, украшенной лентами и огромной куклой, привязанной к радиатору, сидела невеста, следом шла машина жениха, скрещенные клюшки, просунутые за бампер, не оставляли на этот счет никаких сомнений.
Весь город знал – женится Эдуард Бабин.
Сама свадьба была в ресторане «Бристоль», и тут Семен увидал, что гостей гораздо больше, чем он мог предположить. Стушевался окончательно и даже позавидовал Марии, которая благоразумно осталась дома.
И вот, когда гости стали рассаживаться за столы, Эдька самолично подошел к Семену и потащил за руку, чтобы усадить рядом с собой. Около невесты сидела счастливая Варька, которая, увидев дворника с Окружной, заулыбалась ему во весь рот, кивнула головой, похоже, что она уже была пьяненькой, но теперь Семен не осудил ее, а даже обрадовался – все-таки знакомое лицо среди чужого муравейника.
Неловко чувствовал себя Семен. Родители невесты с недоумением рассматривали невесть откуда взявшегося мужичонку, да и большинство гостей, как ни были заняты собой, то и дело поглядывали в его сторону. Первым поднялся с бокалом в руке толстый гладкий мужчина в ослепительно синем костюме, провел рукой по седым короткостриженным волосам и закатил торжественную речь, в которой назвал Эдика лучшим хоккеистом города, не забыл упомянуть и начальников, сделавших все, чтобы юный спортивный талант  засверкал всеми своими гранями, и в конце выступления объявил о том, что руководство команды получило извещение о включении Эдуарда Бабина в предстоящем сезоне в сборную Союза.
Что тут началось – трудно пересказать. Это был лучший свадебный подарок. Оратор пошел целоваться с женихом, оркестр заиграл туш, гости хлопали  в ладоши, кричали «ура!», чокались друг с другом – веселье, которое обычно раскручивается тяжело и медленно, рвануло с места в карьер, минуя тот переходный момент, когда люди молчат, ковыряются в тарелках, присматриваются друг к другу, жуют, и терпеливо ждут раскрепощения, поторапливая его вином да водочкой.
Тосты посыпались один за другим. Пили за будущего чемпиона мира, за здоровье родителей, за здоровье невесты, призванной родить еще одного чемпиона, кричали «Горько!»
Тем удивительнее была тишина, воцарившаяся в ту минуту, когда слово попросил жених…
Пришел звездный миг Семена Лыскова. Будь поначитаннее бывший пехотинец, скомандовал бы прекрасному мгновению остановку, а теперь сидел за столом, ломившемся от изобилия, низко опустив голову, и предательски дрожали губы, и беззвучно лились слезы, не по щекам, а внутри тела, сжигая восторженным огнем душу и сердце.
Это сколько же пришлось ему пережить: потопать по земле от Волхова до Одера, пригибаясь от пуль и снарядов, повалятся в лазаретах, бросить родную Красноторовку, истерзаться смертью брата и невестки, по соломинке да по гвоздику натаскать гнездо в чужом незнакомом городе, смахнуть с тротуаров снегов да опавшей листвы двадцати зим и осенней, чтобы здесь, в роскошном зале ресторана «Бристоль», на виду у собравшихся людей Эдька Бабин, о котором скоро заговорит мир, назвал его, Семена Лыскова, своим отцом.
Был в тот вечер Семен вознесен на такую высоту, что до сих пор при одном только воспоминании дух захватывает. И уж потом Марии рассказывал без конца, как отблагодарил его за все Эдька, как подходили чередой начальники жать руку, как целовала невеста, как товарищи Бабина, хоккеисты «Пищевика», желали выпить за его здоровье, ах, да чего там рассказывать! И уже казалось Семену, что и в доме счастья стоял он на виду у всех, и первым поздравил молодых с законным браком, и шел следом за ними под скрещенными клюшками юных хоккеистов города Славска.
Грех брал на душу Семен, грех, знал это, но ничего не мог поделать с собой. Жена ни о чем не говорила, только ей ли осуждать его, если и она не нашла общего языка с Женькой.
Странным человеком вырос сын. Был молчуном, тихоней, от книжек головы не отрывал, наверное, ими и глаза испортил. С четвертого класса очки носил. Боялся Семен, что будет мальчишка стыдиться отца-дворника да матери-уборщицы, зря боялся. Не может в этом упрекнуть сына. Однажды позвал Женька отца на пионерский сбор, чтобы тот рассказал о войне, и надо было видеть гордость на лице мальчишки, когда его отец при своих орденах да медалях рассказывал про бой за деревню Полутино. Теперь уже не может понять Семен, когда замкнулся в себе сын. Постепенно, наверное, все происходило – молодой да зеленый орешек пальцами можно раздавить, а заматереет, не каждому по зубам…
Учился Женька хорошо, сам надумал поступать в педагогический институт, правда, родителям об этом сказал только тогда, как документы отнес в приемную комиссию. Мария та, честно говоря, удивилась и головой покачала. Понятное дело: уж кто-кто, а она каторжную жизнь учителей со всех сторон обсмотрела, работая в школе, - страдальцы, другого слова у нее и не было для них.
А у Семена с далеких смутных времен уважение к учителю. Кто первый человек на деревне – учитель, врач, да и поп. Попов-то со временем председатели колхозов повытесняли, а учителей да врачей никакое время не берет.
Нет, не пожалел Семен сына, наоборот, порадовался за него. Стал Женька жить в общежитии, дома совсем редко бывал. Иногда придет с двумя-тремя дружками, бутылку вина поставят и целыми часами промеж собой бу-бу-бу-бу, а то и в крик. И не то, чтобы друг на друга, а так, на невидимых дураков да подлецов. А послушать их – кругом одни дураки. И то плохо, и это не так, и все-то знают, где, что, когда, что хуже, что лучше…
Черт побери! – думал про себя Семен. – И чего такие злые да недовольные?
Прислушается к разговору, вроде, и дело говорят, да только что разговаривать-то, бери лопату в руки и иди исправляй недостатки. Но не встревал Семен в споры, парни грамотные, образованные, не переспоришь.
Мария бывало не удержится, слушает, слушает, а потом и выскажется:
Ну, что вы хотите, ребята!? В небольшой семье и то раздоры случаются, а это же государство!
Рассмеются парни, даже комплимент подбросят Марии – «Правильно говорите, тетя Маша!» - а сами опять за свое.
На четвертом курсе женился Женька. Привел невесту, красавица писаная, глаза, как незабудки, коса до пояса. Мария обомлела от неожиданности – чтобы такие девки да на Женьку-заморыша смотрели! Не поверила сначала. А чего там верить - заявление в загс уже подано…
Свадьбу играли в общежитии. Уж как Мария отговаривала от этой затеи, и стыдила, и срамила, и умоляла, обещала все расходы на себя взять, в долг набрать – лишь бы, как у людей, все было. Уперся сын. Будь у Татьяны родители, может быть, и удалось бы совместными усилиями приличную свадьбу справить. Только девушка сиротой оказалась, детдомовской.
Настоял Женька на своем. Сколько лет прошло с тех пор, а у Марии губы дрожать начинают, когда женькину свадьбу вспоминает.
Убогая комнатенка, набитая парнями да девками, водки и вина на столе тьма, а пожрать – не разбежишься. На одной койке гости сидят, на другой подарки немудреные свалены в кучу. Тоже мне свадьба – даже колец обручальных не купили. Да что там кольца, у жениха костюма приличного не было. Про невесту, правда, плохого не скажешь, хороша была в белом платье необыкновенно.
Родителей внимание не обошли. Очень даже трогательные слова произнес один парень, да только речами-то сыт не будешь. Сметали гости всю закуску за пару часов, а там всякие песни под гитару начались, да споры, да танцульки под радиолу – и все в одной комнате. Марии и Семену, вроде, и делать уже нечего на такой свадьбе, оделись потихоньку, пожелали молодежи веселья – и домой, на Окружную…
Семен, если говорить по правде, ко всему спокойно отнесся, ничего страшного в женькиной свадьбе не видал, а Мария ужасно переживала. Слава богу, что на эдькину свадьбу не ходила, совсем бы расстроилась. Оно, конечно, между двумя свадьбами десять лет пролегло, жизнь другою стала, поярче, повеселее, может быть, и у Женьки все было бы по-людски, женись он в нынешнее время.
Только не в одной свадьбе дело-то оказалось. Жениться женился сын, а жить негде. Комнаты в общежитии им не выделили, дескать, все равно последний год учатся, да и у родителей – хата. А какая у родителей хата…
Мыкались молодые то туда, то сюда, сегодня вместе, завтра порознь, вроде, и есть семья, а вроде, и нет… Изболелось сердце у Марии. Не вытерпела однажды – «Будете жить с нами!» Хотела, как лучше, а вышло-то наоборот…
Втиснули в комнатенку еще одну койку – форменное общежитие получилось. Пожалуй, в общежитии-то попросторнее будет… Видит Мария, не по себе Татьяне от такой жизни, стесняется, домой идет неохотно. Дождаться бы Марии, когда Женька да Татьяна институт окончат, они на одном курсе учились, не вмешивалась бы, глядишь, и устроилось бы все постепенно. Но разве будет мать молчать, если ее чадо неправильно живет?
Начала Мария хитрые разговоры водить: вот, мол, как получается, даже комнатенки в общежитии не нашлось. Хорошему-то студенту, который начальству мил, небось, нашли бы уголок. А если все время недовольным быть да руководство ругать – за что тебя примечать? Ласковый теленок двух маток сосет, а сердитый голодным ходит. А дальше как жить? Ладно, у отца жизнь не получилась, тут винить некого – и война была, и образования нет, и инвалидность помешала. А сын-то с высшим образованием! Посмотришь, как некоторые живут – откуда что берется…
Женька на эти разговоры – ноль внимания. Тогда стала Мария невестку полегоньку поучать, чтобы та с Женькой посуровей была, мол, рохля он, намучаешься с ним, если жить не научится. Пусть будет побойчее, ныне робких не любят…
И все примеры из жизни Окружной улицы подкидывала: этот трехкомнатную квартиру урвал, тот триста рублей получает, а работает водопроводчиком, третий дурак дураком, а взобрался так высоко, что на служебной машине ездит.
Думала Мария в лице Татьяны союзницу найти, а кончилось тем, что ушли молодые в свое общежитие, перекантовались зиму, весной получили дипломы и уехали в какое-то Добрино.
Мария даже всплакнула – в городе не прижились, неужели в деревне будет лучше? Не удержалась, в день отъезда спросила об этом сына.
Мать, сама-то откуда? – удивился тот.
Действительно, - буркнул тогда Семен. Не тот разговор затевала жена.
Надо кому-то и в деревне детей учить, - сказала Татьяна.- Тем более, что выпускники, приехавшие в свое время из деревни, как правило, остаются в городе.
Не все сказал перед отъездом сын. Скрыл, что предлагали ему поступать в аспирантуру. Толком-то ни Семен, ни Мария не ведают, что это такое, знают лишь одно: отказался Женька от возможности остаться в городе да в люди выбиться. Ну и черт с ним! Узнал об этом Семен случайно, встретив одного из бывших женькиных дружков. Тот уже, видимо, никого не ругал, всем был доволен, сытый, ухоженный, каким-то отделом заведовал…
Расстались старшие Лысковы с молодыми чинно, достойно. Взаимно извинились за причиненные обиды и всякие недоразумения, расцеловались, пообещали не забывать друг друга, а чувство горечи все равно осталось. С чужими и то сердечнее случается прощаться…
Первые два года Женька часто писал. Обо всем писал, о здоровье, о работе, о школе, о погоде. А как живут, не поймешь…
Так и подмывало съездить да посмотреть своими глазами.
Съездили, посмотрели…
В одном из писем сообщил сын о том, что ждут ребенка. Мария тут же настрочила послание, в котором надавала невестке кучу советов и предлагала той приехать рожать в город. Вскоре получили Лысковы письмо от самой Татьяны (до этого только Женька писал, а невестка одни приветы передавала). Благодарила Татьяна за советы, сообщила о своем самочувствии, назвала предположительные сроки родов, а про приезд словом не обмолвилась. Вот и думай, приедет или нет?
Боится девка! – сказала Мария, прочитав письмо. – Иначе бы в жизнь не написала.
Прошел месяц, а от молодых никаких вестей не было.
Однажды Мария проснулась в странной задумчивости, долго сидела на кровати, свесив босые ноги, оглянулась на мужа и, увидев, что тот не спит, тяжело вздохнула, ища сочувствия.
Ты что? – спросил Семен.
Да сон какой-то чудной…
Помолчала, дожидаясь, когда муж заинтересуется сном.
Семен молчал.
Чудной, - повторила Мария. – Слышь, Семен?
Слышу. Рассказывай.
Приснилось, что родила Женьку.
Чего ж чудного?
Да ты послушай. Родила Женьку, да не младенцем, а огромным парнем. Взрослым, понимаешь? Врачей сбежалось посмотреть – уйма. Выходим из роддома, я Женьке и говорю: «Женька – ты же грудной, дай я тебя на руки возьму, а то неудобно, только что из роддома, а ты уже выше меня» К чему бы это?
Не знаю,  отмахивается Семен. – Да и какая разница?
Мария обижается.
Ты в сны не веришь – тебе все равно. А я-то знаю, что каждый сон что-нибудь да значит. Сто раз проверяла. Неужели у тебя не было таких снов?
Каких?
Вещих! – сердится Мария. – Или тебе вообще ничего не снится?
Молчит Семен. Не знает, рассказывать или нет, как сегодня ночью бомбили их роту «Юнкерсы»…
…На глазах у Семена разорвало на куски сержанта Орлова, когда тот пытался перебежать на другую сторону дороги. Дым горящих изб, перемешанный с тучами земляной пыли, стлался над деревней. Небо не просвечивало сквозь мрачную завесу, пропахшую гарью и толом. Невидимые самолеты пикировали один за другим, свист бомб и тяжелые, сотрясающие разрывы вдавливали людей в землю, оглохших и ослепших от кромешного ада. В сумке у командира роты приказ – любой ценой удерживать в течение суток деревню Полутино. Лейтенант лежит вместе с бойцами на дне полузасыпанного окопа, вцепившись руками в землю, на которой горит деревня Полутино, та самая, что должна быть удержана любой ценой… Рев самолетов становится тише, улетают, но наступившая тишина все также давит и угнетает. Пройдет еще несколько минут этой тяжелой неправдоподобной тишины, в которой так явственно слышен треск горящих изб, и вдруг донесется кровожадное урчание моторов, от которого холодеет вокруг сердца, и крик лейтенанта «Танки!» уже предугадан, и остается соврать себе, что нет худа без добра, что сержант Орлов был беспомощен перед силой, разорвавшей его на кровавые куски, а тут мы еще посмотрим…
Семен проснулся в тот момент, когда лейтенант крикнул «Танки!»  ему не надо задаваться вопросом, что бы значил этот сон. Он ничего не значит. Просто сегодня ночью в деревне Полутино их роту бомбили «Юнкерсы», как и тогда,  в сентябре сорок первого. Вот и все…
Семен проснулся в тот момент, когда лейтенант крикнул – «Танки!». Если бы Семен не проснулся, то увидал бы, как, круша мелколесье, грязнокоричневые танки, стреляя из пушек и пулеметов, выкатились из рощи и медленно двинулись к окраине деревни…
Нет, в самый раз проснулся Семен. Даже во сне не хочет он видеть, как переломится прошитый пулеметной очередью Григорий Гурбилашвили, как стальные гусеницы вдавят в землю санитарку Лену, почти девочку, бросившуюся к Григорию, как утюжат танки окопы, как надвигается на тебя чудовище, оснащенное могучим мотором, обшитое броней, извергающее снаряды и пули, и все это – лязгающие гусеницы, мотор, пушка, броня – против тебя, Семена Лыскова, как будто состоишь ты не из ломких костей, нежной кожи, гибких мышц и тонких, легко рвущихся кровеносных сосудов, как будто глаза твои не может выжечь огонь, как будто пыльная гимнастерка надежно защищает твое сердце, как будто  мозг твой не кричит о том, что против танка должен сражаться танк. Военные специалисты и теоретики вполне разделяют твои мысли, рядовой Семен Лысков, ты даже мог бы поделиться своими соображениями со слушателями военных академий, но вместо этого, ты вжимаешься каждой клеткой своего тела в крохотный окопчик, ты закрываешь глаза, ты червь, ты крот, нет, ты просто жалеешь, что ты не червь и не крот, ты дожидаешься, когда брюхо танка, воняя бензином и выхлопными газами, со скрежетом проползает над твоей головой, поднимаешься из окопа, и не думая о том, что каждую секунду в твою спину могут впиться железные когти смерти, что каждую секунду тебя, как червя, может раздавить другой танк, размахиваешься бутылкой с зажигательной смесью и бросаешь ее на горячую решетку мотора…
Нет, даже ради этого момента, яростной радости, родившейся из ненависти при виде горящего танка, не хочет досматривать свой сон Семен. Он и так знает, как уходили они из Полутина, неся на плащпалатке хрипящего лейтенанта, в сумке которого лежал приказ любой ценой удерживать в течение суток деревню Полутино, и под синеющими ногтями комроты чернела земля сгоревшей дотла деревни…
Мария, обиженная молчанием мужа, решает больше не разговаривать с ним, но внезапно озарившая женщину догадка столь значительна и серьезна, что заставляет ее забыть о своей обиде.
Слышь, Семен, считай, что ты дед!
Чего? – спрашивает Семен, хотя догадывается, о чем сейчас скажет жена.
Точно я тебе говорю – не иначе, как Таня  родила!
Мысль о возможном рождении внука или внучки вызывает прилив нежности к сыну и его жене, и, конечно же, к маленькому беспомощному существу, которое кричит сейчас в районном роддоме… У Семена по телу разливается слабость, а Мария, наоборот, чувствует прилив бодрости, вскакивает на ноги, одевается: - «Вот увидишь, я буду не я, если Таня не родила!» - ей кажется, что всем былым недоразумениям пришел конец, что лучшего повода для настоящего примирения с сыном и невесткой, чем рождение ребенка, не придумаешь, и уже готова ехать в неизвестное Добрино нянчить младенца…
Надо же: через два дня почтальон принес телеграмму, в которой Женька сообщал о рождении сына. Семен и Мария несколько раз перечитали телеграмму, прикидывая, можно ли принимать ее как приглашение приехать, решили, что можно, собрались и поехали.
Село Добрино находится в ста сорока километрах от Славска, но добирались долго, потому что в районном центре пришлось пересаживаться на местный автобус, который ходил два раза в день, на первый рейс опоздали и пришлось просидеть на автобусной станции почти до вечера…
Вспоминая о визите в Добрино, Семен сидел на катке, наблюдая за двумя мальчишками, которые пришли раньше всех и теперь мучались от того, что не хватало партнеров для большой игры.
Сколько же лет прошло? – внезапно спросил он себя, глядя на мальчишек. Пошевелил губами, складывая в уме цифры, - мать честная! – Сережке-то летом одиннадцать исполнится. Вот жизнь летит!
Редко видит Семен своего внука, отпуск молодые Лысковы проводят черт знает где, только не у родителей. И по рекам каким-то плавают на плоту, и на Соловки ездят, и Сережку с собой таскают…
Семен передернулся от холода, встал со скамеечки, отправился домой. Вытащил из сарая санки с ящиком и неспеша поплелся через весь квартал в автопарк. Ждать, когда привезут песок в домоуправление, - гиблое дело, проще попросить в автохозяйстве. Если дадут, на один раз хватит тротуары посыпать. А чего  не дать, у шоферов этого добра хватает.
На территории автопарка было пустынно, машины в разъездах, только на ямах стояла пара грузовиков да из мастерской доносился металлический звон.
На вахте сидела Трифоновна, знакомая Семена, не первый раз наведывается он за песком. Трифоновне было скучно, и она откровенно обрадовалась приходу Семена.
Песочку дашь набрать? – для порядка спросил Семен.
А у тебя еще не сыплется? – поинтересовалась Трифоновна, улыбаясь из огромного тулупа. Лицо ее, серое, изрезанное морщинами, почти ничем не отличается от овчины, зато глаза на редкость живые и веселые. Есть такая бабья порода: чем жизнь у них хреновей, тем смешнее им жить. Трифоновна из их породы. С первым мужем разошлась, второй умер от рака. Работала продавцом в овощной палатке, недостачу сделала, дали сроку семь лет. Единственный сын от стыда в другой город переехал. Надумала перед тюрьмой забеременеть, чтобы срок скостили. Родила в тюрьме девочку, отсидела три года – выпустили. Вышла с девочкой на руках, а муж-то уже похоронен. Стала растить дочку. Все бы ничего, да добрые люди нашептали девочке, где она родилась А у той возраст самый неподходящий, в седьмой класс перешла. Возненавидела мать. Ждет не дождется, когда восьмилетку закончит…
Жалеет Семен Трифоновну, баба еще не старая, могла бы пожить… Только, глядя на Трифоновну, не скажешь, что та горюет. Говорлива, через каждое слово мать-перемать, шуточками да прибауточками сыпет, а уж посмеяться – палец покажи, ухохочется. «Вот интересно на нее посмотреть бы, - думает Семен, - когда молодой была да бед не знала.»
Не обманывает Семена веселость Трифоновны. Знает он, выпало ей переживаний больше нормы. Ведь он как считает: каждому должно быть поровну отмерено и хорошего, и плохого. А если человек слишком удачлив да счастлив, значит кто-то другой тащит на своей спине его заботы да несчастья. Вот, скажем, Михаил – уж он-то точно отстрадался и за себя, и за Семена. Пожалуй, и Трифоновна гнется от чужого груза, только вида не подает. Встретишься с ней, спросит – «как поживаешь?», и даже говорить неудобно – до того все благополучно у Семена: жив-здоров, жена не болеет, на хлеб хватает, сын высшее образование получил, внук к солнцу тянется, Эдька Бабин на весь мир гремит…
Про Эдьку Трифоновна ничего не знает, даже не подозревает, что существует на белом свете первоклассный хоккеист Эдуард Бабин, и уж, конечно, женщине и в голову не приходит, что сидящий перед ней мужичонка в шапке-ушанке, черном поношенном ватнике да валенках с галошами и есть знаменитый Семен Лысков, открывший мастера международного класса. Трифоновну больше интересует сын Семена да Татьяна. Видеть она их не видела, а слушает с интересом, уж больно хочется знать, какими же у других людей дети выросли, может, неблагодарность дочерей да сыновей не ею одной придумана?
И не прочь подыграть Семен Трифоновне, да только не получается. Оно конечно, Женька – отрезанный ломоть, но другого и быть не может, парню уже за тридцать. Своя семья, свои заботы…
А забот хватает – это Семен сразу понял, едва приехали они тогда в Добрино.
Поселок крохотный, грязненький, правда, осень тогда была, дожди шли, но ежели не грязи, то пыли в жаркую погоду хватает. Школу издалека видать – белая коробка на окраине поселка. Мальчишки проводили Семена и Марию к дому, в котором жили Евгений Семенович с Татьяной Борисовной, - невзрачный домишко, на черепице мох зеленеет, стены потрескались, зато палисадничек аккуратный, весь цветами утыкан. На двери замок висел, Евгений Семенович со своими семиклассниками на реку ушел, как сообщили мальчишки-провожатые, но ключ лежал под кирпичиком  - можно войти в дом, не дожидаясь хозяина. Мария заохала, откуда мальчишки про ключ знают, те засмеялись – «все знают!» - и убежали…
Семен отомкнул замок, вошли в крохотную кухоньку, а через нее – в комнату. Комната была чистой, оклеена светлыми обоями, только обои не сразу и разглядишь из-за книжек – у каждой стены полки, сколоченные из досок, а на них битком книги. На столе книги – горой… Бросились в глаза кроватка детская да коляска. Татьяна, известное дело, в роддоме, а вот где Женьку носит? Через полчаса прибегает, вид – хуже не придумаешь: драный плащ развевается во все стороны, на ногах кеды, заляпанные грязью, тренировочные штаны усеяны колючками репейника, на голове шерстяная шапочка. Сущий оборванец!
Мария руками всплеснула:
Господи! Учитель, а оделся хуже нищего!
Нищие и зарабатывают теперь больше учителей! – отвечает Женька, а видно по всему – до фени ему причитания матери.
На уроки-то хоть переодеваешься?
Ты посмотри, какой мне жена пиджак воздвигла, пока не работала! Видно, что парень возбужден и, похоже, обрадован приездом родителей…
Сходила Мария в магазин, там бабы наговорили ей про сына и невестку столько лестного да приятного – на всю жизнь хватит: таких учителей в Добрино никогда не было, дети за ними табунами ходят, дома только и слышно – «Евгений Семенович да Татьяна Борисовна», и в походы ходят, и театр организовали, и вечера устраивают, и музей какой-то собираются открывать, и добры, и приветливы, и умны… Слушает и не верит Мария: с каких пор ее бирюки стали добрыми и приветливыми?
Вернулась из магазина довольная и озадаченная…
А Семен уже печку обнюхивает:
Дымит?
Есть немного, пока не разгорится.
А то думаю, чего дымком пахнет. Переложить надо.
Кто же переложит?
Печник.
Откуда он возьмется?
Чей дом?
Дом сельсоветовский.
Значит, хозяин есть?
Хозяин есть, а печника нет. Вымирающая профессия.
Когда тебе ключи от квартиры давали, сказали, что печка дымит?
Ага, разулись, разбежались и дали мне ключи, - улыбается Женька.- К твоему сведенью, отец, когда мы приехали в Добрино, завуч ходила по поселку и спрашивала, не пустит ли кто переночевать молодых учителей. Нету в поселке лишних квартир ни для учителей, ни для врачей. И чего бегут из деревни, не пойму?
Начинается разговор со странными перевертышами и шпильками, высовывающимися из каждого слова.
Вы же по направлению приехали, молодые специалисты, закон такой есть, - подает из кухни голос Мария.
Лучше бы закона не было, а квартиры были, - начинает злиться сын, и Семен снова узнает в нем человека, которого не так просто понять.
В этой квартире жила девушка-учительница, она перебралась к одной старухе, а комнату уступила нам. Сама, без всякого нажима со стороны. Должно быть в газете прочитала, что человек человеку друг.
«Нет, тут что-то не так, рассуждает тем временем про себя Мария. Если Женька да Танька такие хорошие учителя, что же им навстречу не пойдут. Комнатенка ничего для двоих, но теперь третий объявился, а учителю и тетради проверять надо, и к урокам готовиться. Вон другие, посмотришь, живут…»
При воспоминании о других у Марии портится настроение, и радость, которая после посещения сельмага свила в душе гнездо, вспорхнула и, тяжело махая  крыльями, улетела прочь… «бедному Иванушке все шишки да камушки.»
Огород дали? – интересуется она без всякого энтузиазма, зная, что огорода, конечно, не дали.
Дали, - кратко отвечает сын.
Чего сажали?
Ничего.
Как ничего?!
- Ничего. Неужели ты думаешь, что есть время огородом заниматься?
Зачем же землю брали? – обижается Мария.
Власть – народу, земля – крестьянам! Отдали огород, охотников нашлось предостаточно.
Дураки и лодыри! – ругается Мария. – Трудно им огород вскопать.
Ты брось, хмурится Семен. – Не твое дело. Учительствовать приехали, а не землю пахать…
Говорит Семен не от души, для примирения, крестьянская жилка не умерла в нем – держать огород в деревне сам бог велел, хочется ему и печку переложить, и черепицу на крыше перебрать, и сарай отремонтировать.
На ловца и зверь бежит. На следующий день Женька, выглянув в окно, говорит:
– Вон председатель сельсовета потарахтел!
Семен за шапку и вдогонку за мотоциклом. Дождался, когда председатель из сельмага выйдет, вроде, свой мужик, ничего пугающего, ни золотых зубов, ни шляпы, ни портфеля, а уж самогончиком разит – будь здоров! Был бы огурец, в самый раз закусить после разговора. Сначала председатель не сообразил, кто его в сторону отводит и чего хотят. А когда разобрался, своим в доску оказался. Уж как он уважает Евгения Семеновича да Татьяну Борисовну – слов нет! Ночами не спит, думает, чем бы помочь. У него у самого сын учится в школе, так, поверьте, отца так не уважает, как Евгения Семеновича да Татьяну Борисовну чтит, хоть портреты их дома вывешивай!
Попросил Семен тесу немного да пару столбов, чтобы сарай подправить. Закручинился председатель: тес-то надо на лесопилке брать, а лесопилка лесхозу принадлежит, а выпросить что-либо у директора лесхоза – гиблое дело, да и денег, если правду говорить, нет… А с печником вообще – завал, во всей округе один специалист и тот пьет беспробудно. Вот если старика Громова уломать, а кирпич, песок да глина нашлись бы…
Вези материал! – обрадовался Семен.- Где этот старик живет?
Ой ли? – засомневался председатель. – Старик с гонором, меня на дух не переносит. Впрочем, попробуйте, глядишь, чего и выгорит….
И странно как-то на культю Семена посмотрел. Значение этого взгляда Лысков понял только в избе у Громова.
Посредине комнаты, покачивая детскую коляску, сидел на табуретке большой дед, лицо которого будто из серебряного оклада выглядывало – так густо зарос он белой бородой да волосами. Не у каждого молодого такую шевелюру отыщешь. Но первым делом бросилась в глаза Семену деревянная нога старика. Дерево было старое, почти черное, и ремешки, которыми был прихвачен этот самодельный протез, были тоже потертые, потемневшие.
Старик нисколько не удивился приходу Семена, пригласил садиться, начал ругать дочку, которая ушла на работу, а кашу для ребенка не сварила. Без всякого перехода стал ругать молодежь, потом внезапно оборвал свою речь, внимательно посмотрел на гостя и, склонив голову набок, простодушно сказал:
Чего-то я тебя запамятовал… Ты не Сергеева сын?
Семен принялся рассказывать, что в Добрино он приехал из Славска, к сыну, по случаю рождения внука. Слово за слово пришлось почти всю жизнь пересказать. А как за войну стал рассказывать, тут и деда потянуло на воспоминания. Был он артиллеристом, воевал с японцами в Маньчжурии, а ногу потерял в четырнадцатом году в Восточной Пруссии.
Скажу тебе так, мил человек, аккуратней германца не видал работника. Сначала порядок наводит, потом дело делает. Дороги ихние знаешь? Не от города до города, а те, которые от хутора до хутора. За год одна корова пройдет да хозяин на двуколке проедет, а такой прошпект отгрохают, березами обсадят, что твой парк имени культуры и отдыха! Давеча смотрел нашу ферму. Чего, думаю, раскудахтались, я такие коровники под Инстенбургом в четырнадцатом годе видел…
Не впервой слушать Семену подобное. Сам помнит, как вступили на чужую землю, ожесточенные призывами добить врага в его собственном логове. Фольварк какой-нибудь атакуют, полвзвода поляжет – не сдаются сволочи, до последнего сопротивляются, - ворвутся бойцы на усадьбу, кажется, по кирпичику разнесут ее от ярости, смотришь через полчаса, кто-нибудь уже кладку пальцем колупает, головой качает, а там и разговор близок: умеют жить, гады, сараи каменные, лотки для свиней бетонированные, колодцы да колонки питьевые по самому высокому классу сработаны, крыши под черепицей, печки кафельные, проселки мощенные, ни грязи, ни хлама…
Печки ихние видал? – спрашивает старик.
Ах, дед, век бы не видеть те печки! Ты помнишь о голландках, сложенных из зеленого да коричневого кафеля, украшавшего бауерские дома, только немец-то тем временем с присущей ему аккуратностью и другие печки придумал – для сжигания людей. Не оторви тебе ногу в четырнадцатом, может быть, шагал бы ты, дед, с винтовочкой по русской земле, считал бы черные печные трубы сгоревших деревень, кусал бы губы и ни разу не вспомнил о заморском кафеле малахитового да шоколадного цвета.
Деду было лет семьдесят, не менее, обижать его Семен не хотел, да и кстати весьма старик о печках заговорил. Рассказал для затравки Семен историю, как перед войной заезжий мастер-бродяжка с красноторовским Герасимом-печником поспорил на яловые сапоги, что за два дня такую сложит плиту, на которой трепака отпляшет, не дожидаясь, когда глина схватится. Так и сделал. Работал один, а потом в присутствии многочисленных свидетелей трепака не трепака, а как мог попрыгал на корточках вприсядку да еще кучу ребятишек к себе затащил. Выстояла плита. Хозяин дома, ветеринар Клюев, самолично проверил ее на тягу, остался весьма доволен, пришлось Герасиму расстаться с сапогами. Плиты в деревне не принято было ставить, лишняя морока, но в двух-трех интеллигентских семьях обзавелись, потому как площадь позволяла. Приобщился к культуре и ветеринар. На другой день затопил печь по-настоящему, а она и обвалилась. Взвыл ветеринар, а печника и след простыл. Пришел Герасим на катастрофу глянуть и обнаружил, что свод-то обыкновенными досками укреплен, а потом уж кирпич положен. Потому и плясать можно было. Доски сгорели – форменная гибель Помпеи произошла. Старик Громов тоже много печных хитростей знает, только теперь они ни к чему. Доживает свой век печка, и мастеров почти не осталось… Запечалился Семен по этому случаю, вздохнул потяжелее, и высказал свою беду – чрез две недели невестка из роддома вернется с новорожденным внуком, а печка-то дымит, и переложить некому, вот если бы он умел…
Задумался старик, раскусил Семена, долго молчал, потом забормотал о годах, о том, что он никому уж печки не кладет, силы не те, без подручных не обойтись, материала нет…
Семен только этого и ожидал. И материал пообещал, и помощь, и дружбу свою по гроб…
Наверное, дружбой-то и подкупил старика. Уговорил. Председатель сельсовета слово сдержал – привез песок, глину, кирпичи. Под руководством Громова Семен и Женька печку разобрали, глину замесили, кирпичи по порядку разложили, а сами на подхвате – старик только подумает о чем, они уже подают это самое.
Неделю ютились на кухне среди сваленного скарба и книг, грязи выволокли вагон, но к приезду Татьяны управились. Получилось, что и рождение внука отпраздновали, и новоселье справили. Хорошие были дни. И Женька, и Татьяна – счастливы, и у Марии с Семеном на сердце легко, забылось прошлое, и будущее представлялось тоже светлым и радостным…
А старик Громов ну прямо членом семьи стал. Чуть свет он уже со своей внучкой на крыльце ногой постукивает. Закутает Татьяна Сережу потеплее, уложит в коляску, разрешит Семену несколько минут на улице погулять. А потом и по часу стали прогуливаться. Идут по улице, один, считай, без руки, другой на деревянной ноге, толкают впереди коляски – хоть картину пиши…
Как ни хорошо в гостях, а домой ехать надо. И стеснять молодых неудобно. В конце третьей недели заговорили старшие Лысковы об отъезде. Только не уехал Семен без приключения, подбил его старик Громов на религиозную авантюру.
Был Семен убежденным атеистом, сызмальства знал, что религия – опиум, и никакого интереса, естественно, к ней не проявлял. В Славске церквей не существовало, казалось, что и верующих нет, хотя газеты и писали о сектах баптистов. К баптистам Семен относился, как к шпионам, и не совсем понимал, почему с ними нянчаются, вместо того, чтобы выдернуть заразу с корнем. И вот к такому человеку старик Громов пристал со странным предложением – быть крестным отцом его внучки…
Напала на деда блажь – крестить внучку. То, что это была блажь, сомневаться не приходилось. В избе у Громовых ни одной иконы не висело, сам старик не производил впечатления верующего человека, скорее наоборот – богохульника, и курил, и водку любил, и черта на каждом слове поминал, а уж матерщинил и в мать, и в самого бога…
Заковыка крылась в дочке старика. Была она среди его детей самой младшей и самой несчастливой. Замуж не вышла, некрасивая, мужиковатая, а когда годы к тридцати подошли, махнула на все рукой и прижила неизвестно от кого ребеночка. Возвращаться в дом к отцу не хотела, но тот сам поехал в район и привез ее из родилки, не сказав ни слова. Но обижен был старик, крепко обижен. По нынешним временам детей, растущих без отцов, что воробьев развелось – вроде особенно переживать и не следовало. Но одно дело, когда мужик бросает семью, а другое – когда родная дочь даже имя подлеца скрывает. Чтобы выместить свою обиду, и надумал старик крещение, а тут еще такой душевный человек подвернулся. Нет у девочки настоящего отца, будет крестный. Дочка воспротивилась, конечно, сказала, что не позволит себя позорить, да что там дочка, старуха и та запричитала, а уж ей-то поздно из себя комсомолку изображать.
Цыкнул дед на баб, это что же выходит: ребенка крестить – позор, а принести его в подоле – не позор!?
Старик был упрям, горяч, женщины это знали и, посоветовавшись, решили отступиться – авось, сам одумается, да и церковь далековато, в Покровском, соберется ли? Ну и окрестит – не велика беда…
Когда Громов сообщил Лыскову о том, что быть им родственниками, Семен опешил. Попробывал возражать да отнекиваться, чем вызвал у старика настоящий приступ ярости. Действительно, нехорошо получалось…. Выходит, когда печку нужно было класть, старик был нужен, а теперь, когда тот об одолжении просит, Семен в кусты прячется. Сообщил Семен о ситуации членам своей семьи, думал на смех поднимут, ничего подобного… Мария та сразу предложила: «Уважь старика.» Женька ничего не сказал, пожал плечами, дескать, тебе, отец, виднее. Учитель, комсомолец, грамотный человек – и на тебе!
Ну что же, значит, с него, Семена Лыскова, дворника, беспартийного, образование четыре класса – спрос невелик…
Пришли они на автобусную остановку рано утром. Погода выдалась благостная: на небе ни облачка, солнце прямо шкворчит да потрескивает – до того тихо кругом, рощи да перелески, как яйца пасхальные, разукрашены сентябрем. Дочка Громова от коляски не отходит, отцу наставления дает, Семена просит за стариком присмотреть, напоминает про детскую одежонку да пищу, сложенную в огромную сумку. Ясное дело:  болит материнское сердце, не теряет надежды, что одумаются в последнюю минуту мужики. Как автобус из-за поворота выглянул, заголосила, аж не по себе стало Семену. Видит бог, отказался бы он от затеи, да старик не позволил долго размышлять – подхватил коляску, с помощью пассажиров втиснул ее в проход, с трудом поднялся по ступенькам сам, и Семену ничего не оставалось, как последовать за упрямцем.
Покровское – большое село в семи километрах от райцентра. Церковь стояла на окраине села, окруженная садом, в котором прятался поповский дом. Перед церковной оградой располагалась баскетбольная площадка, заросшая травой, с накренившимися столбами, к которым на живую нитку были приколочены дощатые щиты.
Церковь оказалась закрытой. Громов потоптался на паперти, подергал замок, потом махнул Семену рукой, приглашая следовать за собой, и направился в глубину сада. Огромная овчарка бросилась им навстречу, волоча, как троллейбус, по натянутой проволоке железное кольцо.
Батюшка в спортивных тренировочных брюках и теплой нижней рубашке, с журналом «Огонек» подмышкой, вышел к странничкам, отогнал собаку, спросил, чем может служить. Поповского в нем только и было, что борода да цепочка, сползающая с шеи под рубашку – должно быть, крестик нательный на ней висел. В известном смысле, Семен даже некоторое разочарование испытал, увидев такого затрапезного священника…
Громов, запинаясь на каждом слове, - оробел, что ли? - объяснил цель приезда. Поп терпеливо выслушал старика, глянул в коляску на спящую девочку, осмотрел внимательно Семена, словно прикидывал, годится ли тот в крестные отцы.
Откуда? – спросил он, приглашая жестом присесть на лавочку, врытую под старой яблоней.
Как есть из Добрина! – гаркнул Громов, наконец решив, что с осколками прошлого лучше разговаривать на языке прошлого («Бомбардир пятнадцатого антилерийского полку Ермолай Громов, ваше благородие!») Ему, видимо, в голову не приходило, что тридцатипятилетний батюшка родился уже при советской власти.
Заявление привезли?
Какое заявление? – не понял старик.
Заявление от родителей, в котором они не возражают против обряда крещения!
Это была новость. Ни Семен, ни Громов не предполагали такого поворота дел.
Да какое там заявление! Отца у девочки нет, мать –согласна, вот – крестный! – попробовал вразумить батюшку Громов.
Нет, граждане! – развел руками поп. – Без соответствующего документа крестить не могу.
Это почему же? – подал голос и Семен.
А потому, - голос попа зазвенел строго и нравоучительно, - что не имею права. Вы советские законы уважаете?
Семен аж задохнулся от возмущения – его спрашивают, уважает ли он советские законы, и кто спрашивает – какой-то недобитый поп!
Так вот: я тоже уважаю! – говорил тем временем поп. – И конфликтовать с органами не хочу. Давайте заявление матери – окрещу.
Голубчик! – засуетился Громов. – Войди в наше положение. Не знали ничего о бумаге, ей богу – не знали! Где мы ее теперь возьмем, не в Добрино же возвращаться. Ежели заплатить надо, мы с огромным удовольствием!
Так уж и с удовольствием! – подумал Семен, но, зная из атеистической пропаганды о жадности служителей культа, навострил уши.
Но поп был непреклонен.
Нет, граждане! Сожалею, но переступить закон не имею права. Могу только посоветовать: поезжайте в горисполком. Если там вам дадут соответствующую справочку, то окрещу. Это рядом. Сядьте в Покровском на городской автобус, через двадцать минут будете на месте…
Выйдя за ограду Семен дал волю чувствам:
– Дожили! К господу-богу без бумажки не пробиться. Развели бюрократию! Зажрался батюшка! В «Крокодил» бы написать, чтобы продернули черта бородатого!
Громов был растерян, в задумчивости скреб переносицу и, судя по всему, готовился к капитуляции.
На теплом сентябрьском солнышке они сели на траву под баскетбольным щитом, дед умело и ловко перепеленал внучку, покормил ее из бутылочки, Семен тем временем разложил на газетке домашние припасы. Громов устал, после обеда его потянуло в сон, у стариков всегда так – ночью не спят, зато днем обязательно пару часов прокемарят. Семен же, напротив, почувствовал прилив сил и решил действовать до победного конца…
В горисполком они попали к концу рабочего дня. Служащие и посетители с любопытством разглядывали огромного старика на деревянной ноге и невысокого пожилого мужчину, не очень уверенно державшего завернутого в атласное одеяло младенца. Просьбу их долго не могли осмыслить, перегоняли из одного кабинета к другому, наконец, попросили подождать в просторной приемной.
Секретарша, приглашая странных посетителей в кабинет, вызвалась понянчить ребеночка – то ли оберегала покой начальства, то ли малютку пожалела…
В любом кабинете чувствует себя Семен одинаково, как если бы подвели его к незнакомому механизму, работающему на полную катушку, только и смотри – рот не разевай, палец не суй, под грузом не стой. Черт знает, откуда у него такое недоверие к людям, восседающим за дверьми, обитыми дермантином и обвешанными табличками с золоченными буквами. В армии перед генералами себя человеком понимал, а перед штатским начальством прямо-таки беспокойство охватывает: не было тебя – вертелись колесики, постукивали храповички, любо-дорого посмотреть; заявился ты со своей просьбой – все равно что горсть песку в тончайшую машину кинули, заскрипело все, завизжало, людям работать мешаешь, настроение портишь… Разве будут тебя любить после этого? Чаще всего требуется Семену предоставлять справку о том, что он инвалид Отечественной войны. Чего дело не коснись – справка нужна. За четверть века натаскал он этих справок горы, а рука все равно не выросла. Наверное, через эти справки и родилась нелюбовь Семена к учреждениям. Поэтому и избегает по присутственным местам ходить, чуть что – Марию посылает. А той все едино – что в поликлинику с болячкой, что к властям на прием…
А тут сам влез… Пригласили их сесть и объяснить просьбу. Принимал мрачный, нахохлившийся человек, столь угрюмый на вид, что приглашение садиться оба восприняли как приказ, а не любезность.
Семен не стал дожидаться, когда заговорит Громов, и сам изложил суть дела, по-военному коротко и ясно.
Та-а-а-а-а-к, - протянул человек за столом. – Почему же мать ребенка не с вами?
Не может, - буркнул Семен.
А вдруг она против крещения?
Мил человек, неушто мы ребеночка тайком увезли? – обиделся дед.
Почему же нет письменного разрешения матери? – настаивал начальник.
Да кто же мог знать о таких порядках? – в свою очередь спросил Семен.
А раньше, что, крестить не приходилось? – показалось, что человек усмехнулся.
Почему не приходилось, - откликнулся Громов, - очень даже приходилось. И до революции крестил, и после революции. Тогда проще было – народ неграмотный, никакой бухгалтерии не знал.
Вот можно вам вопрос задать? – человек кивнул головой в сторону Семена. – Зачем вам нужно крестить ребенка?
Семен насупился, От одного только вида начальника хотелось уйти в себя и выпустить иглы, на манер ежа.
У меня тоже вопрос: вы справку дадите или нет?
Справку мы вам дать можем, но не дадим! Поп хочет застраховаться на всякий случай нашей бумагой, но хороши будем мы, советское учреждение, дающее благословение религиозной глупости, отсталости!
Семен поднялся со стула.
Тогда о чем речь. Пошли, Ермолай Иванович!
Нет, нет!  - начальник сделал рукой повелительный жест. – Вы не ответили на мой вопрос. С дедушкой я ни о чем не говорю, он человек старый, а вот вы…
Что я? - Семен почувствовал тупое безразличие к предстоящему разговору. Случается, пристанет к тебе на улице пьяный, жаждущий разговора по душам, и оттолкнуть неудобно, и слушать нет нужды, вот и смотришь поверх его головы в небо и думаешь о своих заботах.
Вы где живете, где работаете?
Позже пожалеет Семен, что ответил на этот вопрос, а пока не придал никакого значения тому, что черкнул начальник в блокноте пару строк.
Вот ведь что получается! Приезжаете из большого города, культурного, так сказать, центра, в нашу глухомань и вместо того, чтобы являть собою пример, идете на поводу у отсталых, несознательных элементов.
…являть собою, - повторяет про себя Семен, забавляясь непривычностью слова, но тут до его слуха доносится голос Громова:
На счет несознательных элементов не все понимаю, мил человек. Разъясни, пожалуйста, старику.
Похоже, что Громов начинает заводиться. Семену меньше всего хочется шумного разговора. Так уж получилось, товарищ начальник, тебя в райисполком выбрали, меня – в крестные отцы. А объяснять, как да за что – долгое дело. И для тебя, и для меня. За заслуги, должно быть, не за красивые глазки. И давайте разойдемся по-хорошему… А старика обижать не надо.
Простите за нескромный вопрос: вы руку на фронте потеряли?
Вот оно: Семен ненавидит не этот вопрос, а то, что последует за ним.
Неужели вы не щадили своей жизни, геройски дрались за свободу только за тем, чтобы теперь капитулировать перед какими-то бабками и священником?!
Вот ведь как получается: просиди Семен войну на печке, его, вроде, и упрекнуть ни в чем нельзя было бы, а тут выходит – виноват…
Уже не помнит Семен, что он религию никогда не признавал, что просьбу старика Громова за великую глупость почел, что уговорили его быть крестным отцом через силу, понимает только одно – попрекнули его собственной кровью, пролитой в жестоких боях с лютым врагом.  Чувствует Семен, как начинает колотить его мелкая дрожь, знает себя, самое время уйти из кабинета, подталкивает старика к двери _ Ступай, Емельян Иванович! Я сейчас! – подходит вплотную к столу и тихо спрашивает:
Поп, говорите, страхуется? Ну, ну! С попа бог спросит…
И ничего больше не добавил, пошел к двери.  Выскажись до конца, и не обидел бы человека. А тут в недосказанности эдакой черт знает что показалось начальству, аж побелел от гнева. Думай, что хочешь, и понимай, как знаешь.
Не пришлось бы вам пожалеть о своих словах! – вот это и совсем зря сказал начальник, знать, нервы не выдержали.
С этой секунды Семен уважать его совершенно перестал. Ругать – ругай, беда невелика, а вот пугать – ни к чему.
Вышел Семен в приемную почти довольный собой, никакой обиды и злости ни на Громова, ни на Марию, ни на Женьку, ни на строгого начальника…
Секретарша переодевала девочку, та орала благим матом, Громов стоял рядом, вертя  в руках соску и глядя на внучку, приговаривал:
Эх, Катька, Катька! Была нехристем и останешься нехристем…
Позже, когда Лысковы вернулись из Добрина, подозвал Семена как-то домоуправ и спросил прямодушно:
Ты чего там в гостях-то натворил?
Семен помнить забыл про неудавшееся крещение, плачами пожал – ничего, мол, не творил.
А как на счет религиозного дурмана?
Господи! Рассказал Семен все, как было, рассмешил домоуправа до колик, тот его даже Райкиным обозвал, но признался, что получил официальное письмо на предмет принятия мер.
Давай так договоримся, Семен, я пишу – «меры приняты», а ты считай, что строго наказан. И больше об этом ни слова!
Семен возражать не стал. Только спросил:
Наказание-то какое?
Улицу будешь подметать! – Домоуправ был шутником.
Рассказать Трифоновне про то, как крестным отцом чуть не стал, ухохоталась бы. Но Семен не тщеславен, обойдется сегодня Трифоновна без развлечения…
Посидел в будке минут двадцать, поговорил о погоде, пожаловался на порядки домоуправленческие, потом пошел к бункерам с песком, засыпал свой ящик, помахал Трифоновне варежкой и не спеша потрусил обратно. Выбравшись на Окружную, Семен остановился. Улица была пустынна, время самое мертвое – рабочий люд на производство разбежался, домохозяйки у плиты хлопочут, пенсионерам на прогулку еще рано выходить, редкий прохожий просеменит с кошелкой в магазин, за кефиром или молоком. Без большого ущерба песочек можно разбросать – никому не помешает. Зачем целый день терять? Начал Семен посыпать с лопаты тротуар, работа нехитрая – отвезет санки вперед, подденет пару совков, швырнет песок россыпью, и снова вперед. Сыпал тонко, чтобы еще на раз песку сэкономить. Когда в конце улицы три фигуры показались, ухом не повел, работу заканчивал и собирался домой на обед. Потом пригляделся внимательно, узнал старшую дворничиху и домуправа, а третьего не признал…
Домуправ – мужик легкий, умный, говорят, прохиндей, только Семену в это не верится; привыкли, чтобы у руководства печать на лбу была – я, дескать, начальник! – а как живой человек попадется, так уже и прохиндей. Молод – это не беда. На бегу любой вопрос решит. И всегда «да» или «нет», никогда не скажет – «зайдите попозже», «надо подумать». Ну, говорит, правда, странно – не поймешь нарошно или от души. Соберет сантехников и начнет тартарарам устраивать за поборы с жильцов, перечислит адреса, а то и сообщит, кому вернул из собственного кармана трешку, кому – полтора рубля, «так что с вас, дорогие друзья, четыре пятьдесят в мою пользу, и учтите, развитие канализации остановить все равно нельзя!» Но если перед праздником речь держит, совсем другие слова – «…охваченные трудовым подъемом, все дворники нашего домоуправления…» За эту смутность и не любят его пожилые, зато парни обожают. Недаром в колонии пять лет воспитателем проработал.
Если говорить правду, рождена быть начальником старшая дворничиха Зоя Федоровна, женщина грузная,  серьезная, обидчивая. Все есть, кроме образования. Работа у старшего дворника – не бей лежачего, сам не метет, не убирает, а только следит за другими. Ну, за инструмент еще отвечает. Бъется в Зое Федоровне административная жилка, все чертит какие-то графики, таблицы, в которых по часам расписано, кому куда идти, во сколько приходить, во сколько уходить. Расписываются у нее дворники за лопаты, метлы, рукавицы, и каждая бумажка в дело подшивается. Домуправ не раз на производственных летучках говорил, что благодаря стараниям Зои Федоровны только у дворников и налажена научная организация труда, а сантехники, столяры и жестянщики все еще по старинке работают. И опять не поймешь, серьезно говорит или шутит. Подметает Семен порученный участок по своему усмотрению, да и другие дворники так же поступают, в таблицы Зои Федоровны не смотрят, а той проверить работу подчиненных не всегда удается, есть у нее слабость – к подушке привержена. После окончания рабочего дня хоть до ночи задержится в домоуправлении, живет одна, дома все равно делать нечего, а по утрам встать не может, иногда сквозь сладкий утренний сон слышит шарканье метлы чуть свет поднявшегося дворника – вот и весь контроль… А в остальном женщина строгая. В районный штаб по борьбе со стихийным бедствиями выбрана. И хотя бедствий в Славске не бывает, на все совещания в свой штаб ходит исправно и инструктаж среди дворников проводит систематически.
Семен поздоровался с подошедшей троицей, думал, дальше пойдут, а те остановились, и незнакомый мужчина в добротном сером пальто с каракулевым воротником и в такой же шапке строгим голосом спросил у Зои Федоровны:
Ваш работник?
Все ясно – очередная проверка. Зоя Федоровна сверлила глазами Семена и ничего не говорила.
Вы что, не знаете время своей работы? – обратился мужчина к Семену. – Сейчас одиннадцать часов, а вы только начали посыпание тротуара песком! Это как называется?
У Семена от обиды застучало в виске. Ах ты, мурло каракулевое! Не вашими ли заботами домоуправление уже месяц без песка сидит? Домуправ незаметно показал пальцем, чтобы Семен молчал, а то, дескать, хуже будет…
А у Семена при воспоминании о том, как он добровольно потащился к шоферам песок клянчить, сердце подкатило к горлу. Уж так захотелось звездануть по каракулевой шапке – сил нет! Лопатой! Только из уважения к домуправу ничего не сказал. Швырнул лопату в ящик, взялся за веревочку и пошел демонстративно домой – пусть Зоя Федоровна да домуправ объясняются…
И чем ближе подходил к дому, тем горше становилось на душе, сердце колотилось все сильнее, начали дрожать ноги, дважды темнело в глазах, приходилось останавливаться и пережидать приступ слабости, а тело становилось все тяжелее и тяжелее, и странный холод пополз по спине. Едва хватило сил подняться на крыльцо, открыть дверь, пройти через коридор и в ту же секунду…
… пуля ударила под колено, и Семен повалился на грязный мартовский снег. Плотный огонь прижал людей к земле, не давая возможности продвинуться вперед ни на шаг. Полуразрушенные здания железнодорожной станции были нашпигованы автоматчиками и прорваться к разъезду по открытому полю, к тому же прошиваемому насквозь двумя пулеметами, оказалось невозможным.
С утра ждали взвод минометчиков, которые должны были поковырять станцию, но те попали под бомбежку, понесли потери и на позицию не вышли. Связь со штабом прервалась, и приказ об овладении станцией оставался в силе. Немцы встретили атакующих автоматным огнем, заставили их залечь посреди огромного ровного поля, покрытого хрустящей коркой зернистого весеннего снега, но когда бойцам передали команду отходить и те попробовали перебежками вернуться в окопы, с водонапорной башни ударили тяжелые пулеметы. Видимо, поле было пристрелено заранее, роту буквально отсекли от своих. Видя, как гибнут люди, лейтенант Сапожников принял решение возобновить атаку, но теперь, когда бойцы слыхали команду об отходе и уже пытались вернуться на исходные позиции, не так-то просто было передать новый приказ: одни, не поднимая головы, старались долбить мерзлую землю, понимая, что отходить на открытом поле под огнем двух пулеметов и прицельной стрельбой автоматчиков – равносильно самоубийству, другие, сделав несколько перебежек и видя смерть товарищей, тоже стали окапываться, порядки нарушились, поднять всю роту разом невозможно – пока будут подниматься, по одному перестреляют…
Лысков молил бога, чтобы немцы пошли в контратаку, пусть будет рукопашный – всё лучше, чем лежать на снегу и ждать, когда тебя убьют окончательно. Нога у Семёна отяжелела, он пробовал шевелить пальцами, но не чувствовал их и удивлялся только тому, что не теряет сознания и не испытывает никакой боли. Единственная мысль беспокоила его: сможет ли, если понадобится, встать на ноги.
Лысков! Жив? – услышал он хриплый голос лейтенанта.
Жив, товарищ лейтенант.
Ползи на левый фланг, передай приказ готовиться к атаке. Я останусь здесь. Пойдёте сразу же, как поднимемся мы!
Семён понимал, что другого выхода у лейтенанта не было. Он мог бы сказать, что ранен, но промолчал, заметив на шее у командира размазанную кровь. Волоча ногу, почти на одних руках Семён начал медленно отползать назад  -  левый фланг первым пытался отойти к своим и первым попал под пулемётный огонь. Острые брызги снега вперемежку с землёй больно хлестнули Семёна по лицу – пули ударили совсем рядом. «Не доползти», - подумал Семён, подумал с тем равнодушием, которое приходит на место страха. Это обманчивое спокойствие редко говорит о храбрости человека, чаще всего оно возникает в минуту обречённости… Человек, ползущий под пулями по мартовском снегу образца 1943 года, с погасающим от потери крови сознанием, уже переполз границу жизни и смерти и потому был спокоен и безразличен к крупнокалиберным пулемётам, поливающим весеннее поле смертельным дождём. Человек был мёртв. Но солдат ещё жил. Зарываясь лицом в снег и грязь, в пропитанной холодной жижей шинели, подтягивая к себе раненную ногу, он угадывал такие неровности проклятого поля, которые никогда не заметили бы самые первоклассные землемеры с их теодолитами и рулетками, не положи этих землемеров под дула пулемётов, установленных на верху водонапорной башни. Иногда солдату казалось, что его нога осталась далеко позади, оторвавшись от туловища, и тогда он невольно оглядывался, чтобы убедиться в том, что ошибается. Несколько мертвецов, которым он передал приказ командира, ничего не ответили ему, оставаясь лежать на снегу в той позе, в какой  застала их смерть, изредка вздрагивая от ударов тяжёлых свинцовых пуль.
Взводный, выслушав Семёна, долго рассматривал его тоскливыми, мутными глазами, матюгнулся и пополз собирать бойцов…
Немецкие пулемётчики, развлекавшиеся стрельбой по безумцу, переползавшему открытое поле, ещё не знали, что через пятнадцать минут обречённая рота поднимется в полный рост и, как это часто бывает на войне, сделает невозможное – прорвётся сквозь огонь и выйдет к спасительной железнодорожной насыпи…
Только Семён Лысков этого  тоже не увидит. Он ещё долго будет лежать на снегу и очень удивится, увидев над собой лицо Ивана.
Иван, - радостно засмеётся Семён, - ты же в сорок первом убит…
Ерунда! – скажет Иван. – Не имеет никакого значения.
Значит, всё-таки убит? – судороги сдавят горло, и поднимавшиеся из сердца слова радости погаснут несказанными.
Потом Семёну слышится голос Марии, он силится ответить ей, но непонятная немота сковывает губы и язык…
… Очнувшись на несколько минут, он совершенно отчётливо понимает, что его кладут на носилки, выносят из дома, успевает заметить белую санитарную машину с огромными красными цифрами «03» на борту, видит санитаров, простоволосую голову жены. Он пытается вспомнить, ходил ли сегодня за песком в автохозяйство или это всё померещилось. Он ещё до последней подробности помнит бой за железнодорожную станцию, только что отгремевший в его памяти, потому так трудно вспомнить, что было с утра.
И пока машина несётся по городу, Семён ещё раз мысленно переживает события дня. Всё припомнил: как сидел ночью на кухне, как беседовал с Марией о быстротечности времени, как заходил в домоуправление, как заглянул на каток, как ездил за песком к Трифоновне,  как врезал лопатой по шапке какому-то начальнику…
Странное дело: Семён уверен, что врезал.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Чуть свет проснулся Семён Лысков, по привычке выглянул в окно посмотреть на климат; подмораживало, но весна уже чувствовалась, небо было зелёным, чистым, если в такое небо солнце выпустить попастись – к обеду градусник за окном плюсовую температуру покажет. Сейчас самое время лёд с тротуаров сколоть и за город вывезти, снегопадов больше не ожидается, улицы за пару дней подсохли бы, звонкими стали – любо-дорого каблуками простучать…
Радостно на душе Семёна, потому и не спится. Выписываться сегодня будет. Месяц с лишним пролежал – не шутка, больница оно и курорт и тюрьма одновременно. Домой хочется. И боится Семён: а ну как в последний день какой-нибудь анализ подведёт. А ему надо выписаться именно сегодня, если этого не случится, можно вообще не выписываться. Ведь пока он на белых простынях валялся, Олимпийские игры начались. Шутка ли – в олимпийской сборной Эдька Бабин! До начала хоккейных схваток Семён не часто с постели поднимался, не мог к костылю привыкнуть, а как игры начались волей-неволей пришлось подниматься. Телевизор стоял в комнате отдыха, этажом выше, чтобы передачу посмотреть, приходилось до пота потрудиться, карабкаясь по лестнице. В те дни и началось выздоравливание Семёна. Как будто в живую воду человека окунули. С утра до вечера в палатах только о хоккее и говорили. Семён и тут в авторитеты выбился, к нему даже из других корпусов приходили, кто сомнениями поделиться, кто спор разрешить, кто просто так, послушать, о чём умные люди говорят. Как Лысков Бабина открыл, одни верили, другие сомневались, но Семён до поры до времени держал под подушкой своё секретное оружие – открытку от Эдьки Бабина, присланную ему, Семёну Лыскову,  из самой что ни на есть натуральной заграницы. Когда Мария принесла эту открытку, Семён чуть не подпрыгнул от радости. Помнит его стервец. Открытка забавная – баба чернявая на ней, ежели открытку шевельнуть, баба подмигивает, будто сто лет знакома. Ну, а на обороте всё как положено – привет, пожелания, подпись. А самое главное – «Дядя Семён! Чувствую твою поддержку!»
Конечно, о том, что Семен лежит в больнице, Эдька знать не мог, но это даже к лучшему – кому бы Семён на воле открытку показал? Домуправу или старшей дворничихе? Можно было бы и на стадион прихватить её, но без повода показывать встречному-поперечному не станешь. А тут вроде все свои. Братья по несчастью. Пришло время, показал Семён открытку. Главврач приходил посмотреть. На процедурах Семёна так стали обхаживать, будто к конкурсу красоты готовили. Может быть, и разрешили бы ему персональное включение телевизора, но не хватило у Семёна наглости такую привилегию требовать. А телевизор работал только до десяти часов, после чего комнату отдыха закрывали, и больные разбредались по палатам. А матчи-то начинались к полуночи. Кое-что удавалось посмотреть утром, в повторной записи. Только  какой это  хоккей, когда по радио уже сообщили, чья команда выиграла, с каким счётом, кто отличился, кто сплоховал? Всё равно что ложку облизать, а щи не хлебать…
Обыгрывали наши всех в пух и прах, фамилия Эдьки всё чаще звучала и по радио, и по телевизору, и в газетах её не забывали. А потом осечка с финнами вышла. Ясное дело: вышли на лёд прогуляться, дескать, шапками закидаем. А финны те не шапками, а шайбами закидали наши ворота в первом периоде. Хватились ребята, ринулись в  атаку, а не тут-то было, финны тоже себя мастерами почувствовали. Что говорится – нашла коса на камень. Сквитали-таки три шайбы наши хоккеисты, а на последнюю уже времени не хватило. Загуляли страсти у болельщиков. Ведь теперь всё зависело от последней игры со шведами. А этим палец в рот не клади…
Вдолбил себе в голову Семён, что должен увидеть  этот матч. Любой ценой. Чтобы он да  и не  видал, как Эдьке Бабину будут на шею золотую олимпийскую медаль вешать! Начал Семён хитрые разговоры с лечащим врачом водить, благо дар речи обрёл, намекая, что здоров и что домой тянет. Торговались, торговались и сговорились на сегодняшнем дне, если никаких осложнений не будет. Очень даже хорошо всё получалось: выписывают до обеда, значит вторую половину дня в кругу семьи отдохнёт, а вечером будет свидетелем волнующего восхождения Эдуарда Бабина на пьедестал олимпийских чемпионов…
Семён подтянул повыше голубые кальсоны (у них вся палата в такие кальсоны обряжена, потому и зовётся «голубой дивизией»), запахнул халат и вышел в коридор. В коридоре было прохладно и пустынно, в самом конце, положив голову на стол, спала дежурная сестра. Семён потянул носом, в коридорах запах больницы почему-то сильнее, чем в палатах. Из-за этого запаха первые дни, проведённые в больнице, казались Семёну мучительно знакомыми, уже прожитыми однажды.  Бывает такое.  Идёшь по улице, и вдруг осеняет: это уже было, трудно  сказать, что именно – может быть мягкий вечерний свет или дым ботвы, сжигаемой на огородах, или всё вместе, но минута такая уже была.  Так и с больницей в первые дни, уверен Семён: это уже было. Кругом чистота, порядок, тишина, но запах, особый больничный запах такой же, как в солдатских лазаретах, он здесь тоньше, еле уловим, но живёт, очищенный от человеческого пота, хриплого дыхания, крови, предсмертных криков, стонов, гнойного смрада, и эта его стерильность особенно тревожна, потому что мучает не воспоминаниями о страданиях, а смутным беспокойством и тоской, в которых пережитое ворочается, как болезнь, не вырываясь  наружу, без имени и названия, ещё не обнаруженная ни больным, ни врачом, но уже приступившая к своей разрушительной работе.
Нога у Семёна отнялась полностью, рука кое-как сгибалась, но болезненнее всего воспринимал Семен потерю речи. Губы – как чужие, язык ворочался с таким трудом, что вместо слов раздавалось тяжкое мычание. Он уже лежал однажды в больнице с парализованной ногой – последствия ранения, но тогда его быстро выходили. Теперь дело было серьёзней: руку тоже прихватило, а немота, честно  говоря, заставила задуматься о самом печальном. Неожиданно для себя Семён понял, что не хотел бы продолжать жизнь свою на славском кладбище. Красноторовка виделась теперь прекраснейшим уголком земли, какой и положено быть  родине, и почему бы не прилечь ему рядом с Михаилом, разве они не одной матери и земли дети? При мысли о красноторовском погосте, взобравшемся на песчаный холм, поросший соснами, Семён почувствовал себя почти счастливым, ему даже показалось, что он чует запах сосновой живицы, текущей по нагретым столам, розовым в лучах заходящего красноторовского солнца. Как жаль, что рядом не будет Ивана. Лежали бы они втроём под обелиском с красной звездой; раз в год, девятого мая, приходили бы к ним пионеры Красноторовской  восьмилетней школы, клали к обелиску цветы, салютовали и разбегались по своим делам. От волнения и несбыточности мечтаний Семён заплакал, и врач, совершавший обход, присел на краешек кровати, пощупал пульс и, похлопав больного по плечу,  нарочито бодрым голосом сказал:
– Всё нормально, старик! Через месяц будешь за девочками бегать!
Было ему лет  двадцать пять. Нравился он самому себе, медсёстрам и санитаркам, понравился и Семёну, потому что тот всегда любил людей весёлых, бодрых, неунывающих. Молодой доктор напоминал ему домуправа, и от этого становилось немного легче на душе. Доктор же в свою очередь считал, что  лечить хмурых людей труднее чем весельчаков, потому и носил при себе запас острот, давным-давно выученных пациентами наизусть. И если он забывал выдать  очередную порцию юмора, то больные охотно делали это за него, зная, какая хохма  какому случаю прилагается.
Лежит  Семён, помалкивает, говорить не приходится, но и в этом есть свои удобства – больше слушает, больше примечает. Возят его на каталке электрофорез делать, другие больные своим ходом идут, а у него персональный автомобиль, лишних вопросов не задают, недаром доктор каждый обход начинает с одного: «Ну, как наш великий немой? Не заговорил ещё?» - и от его непонятной весёлости вселяется в Семёна надежда на скорое выздоровление.
В палате, кроме Семёна, лежали ещё двое, молодой парнишка с менингитом и толстый лысый дядька с радикулитом. Парнишка, несмотря на предстоящее выписывание, киснет на глазах, собирался  поступать в военное училище, а теперь придётся поставить на нём крест. В восемнадцать лет всегда так – любая неудача кажется крушением всей  жизни. Приходит  к нему симпатичная девушка, приносит компоты, щебечет о чём-то, а парень угрюмо молчит, привык к образу будущего офицера-красавца, а новой роли ещё не придумал, оттого и смурнеет. Толстяк шофёром работает, на автобусе дальнего следования. Мучается ужасно. Единственное положение, при котором его не пронзают боли, - четвереньки; когда врачей нет, часами стоит на койке, похожий на бегемота,  и умудряется при этом читать  книгу.
Времени у Семёна – девать некуда, лежи и думай, чего хочешь. Мария через день прибегает, разговаривает так, будто Семён с ней тараторит не переставая, за мужа вопросы задаёт и тут же отвечает  за  него. Вот не знает, писать Женьке о случившемся? Семён отрицательно машет здоровой рукой. Мария подхватывает в тот же миг:
– Я тоже так думаю! Бросит всё, приедет, а зачем? Чай, никто не умирает.
А у Женьки снова дела так себе. Два года завучем был. Радовались Лысковы – в гору сын пошёл. Только как взошёл, так и скатился. Надумал какую-то реформу в школе проводить, а большинство учителей против. А идти против большинства – гиблое дело. Чтобы знать эту истину, и институт не обязательно кончать. Приезжал как-то Женька, в пору своего взлёта, рассказывал отцу про свои баталии: дескать, ежели учитель своих свиней да свой огород более учеников любит – пусть уходит из школы. «Поверишь, отец, в домах у учителей нет книг. Не читают. Уверены, что двадцать лет назад выучились раз и навсегда.  Невежество, прикрытое дипломами! Всё перезабыли, всё  без души. Колхозница на ферме больше  возится с телятами, чем они с детьми.»
– Ну, а что сделаешь? – спрашивал Семён.
– Постепенно наберу новых. Молодых, энергичных, интересных, умных. Увидишь, о школе заговорят по всей области!»
Заговорили. Приехала комиссия, установила, что завуч не соответствует – и вся реформа. Не он устанавливал порядки, не ему бы и ломать их. Ну, а свиней держать – не преступление. На то и законы есть специальные.  Перевели Женьку в учителя, ан гордость не позволила оставаться в школе. Устроился заведующим клубом. Семьдесят шесть рублей в месяц. Смехота! У матери-уборщицы больше, чем у сына с высшим образованием. Одно утешает Семёна – с женой дружно живут. Другая бы баба давно плюнула на мужу-недотёпу,  а Татьяна то ли виду не подаёт, то ли на самом деле не видит в этом беды. Шутят, посмеиваются. Уверены, что всё до поры. Нравится это Семёну…
Вот у Эдьки Бабина не получилось жизни с Любой. Года не прошло после свадьбы, стучит кто-то поздно вечером в дом к Лысковым. Открывает Семён дверь  - на пороге зарёванная Люба. Увидала Семёна,  бросилась к нему на шею, просит Эдьку разыскать. У Семёна мурашки по коже побежали, думал – беда с Бабиным, убили, утонул, под машину попал – чего только не пронеслось в голове. Оказалось всё проще – загулял Эдуард Бабин. День назад ушёл и домой не вернулся.
– У какой-нибудь потаскухи ночует! – Люба перечеркнула кошмарные опасения Семена.
Но и озадачила тоже…
– Дядя Семён, прошу вас, поедемте со мной, одной стыдно. Я знаю несколько адресов… Эдик вас слушается…
Лестно было слышать последние слова, но ездить по городу в поисках загулявшего любимца не очень хотелось. Семён даже не догадывался, что Люба и Эдька так скверно живут.
Поймали они  такси, куролесили по городу, звонили в какие-то квартиры, объяснялись с сонными хозяевами, намотали на счётчик пятёрку, и во втором часу ночи напали на шумную веселящуюся компанию.
Дверь открыл незнакомый парень и, не очень спрашивая, поволок Семёна в комнату, будто только его и дожидался. Бабина Семён увидал сразу, едва переступил порог. Тот сидел с девчонкой на коленях и был так пьян, что, увидев Семёна, нисколько не удивился. Он даже пытался познакомить Семёна со своей подружкой, но остальные участники вечеринки, почуяв неладное, быстренько одели Бабина и вручили его Семёну. Выйдя на лестничную площадку и увидев Любу, Эдька уставился на неё мутными глазами и, цепляясь за рукав Семёна, крикнул:
А ты чего припёрлась?
И тут Семён не выдержал – ударил Эдьку по лицу, неловко ударил, культёй, парень оторопело вытаращился на своего провожатого и вдруг заплакал пьяными слезами. Люба бросилась к мужу – «Дядя Семён, зачем вы так!» - заботливо поправила ему шарф, помогла спуститься по лестнице, посадила в такси, сама села рядом, обняв непутёвого за шею. Ни «спасибо», ни «до свидания» Семёну не сказала, хлопнула дверца, такси рвануло с места и скрылось за поворотом. От неожиданности и досады Семён хотел даже подняться к компании, чтобы выпить чего-нибудь, но передумал, махнул рукой и поплёлся через весь город домой.
А через день Эдька, свеженький, проспавшийся, завалился к нему с извинениями и клятвами начать новую жизнь.
А старая-то чем нехороша? – спросил  Семён.
Ошибся я, дядя Семён. - Не могу жить с Любкой. Дура набитая. Ладно дура, да ещё неживая какая-то, скучно мне с ней.
Эвона! – дивился Семён. Скучно. А раньше что было?
Да и раньше всё так же было. Только до брака всякие там недостатки умиляют, а как женишься, раздражать начинают. Разведусь я.
Ничего не ответил Семён. Дело хозяйское. Ребёнком, к счастью, не обзавелись, можно и разойтись. Парень в Москву собирается, уже пару раз за сборную Союза играл, в «Пищевике» он как Гулливер среди лилипутов, а от московских команд приглашения так и сыпятся, жалко расставаться, но в Славске ему делать нечего. Понимал Семён, что Бабину тащить в Москву свои семейные неурядицы не с руки, потому и промолчал.
Развелись Бабины. Автомобиль Эдьке пришлось продать и половину квартиры уступить – но в накладе не оказался, в Москве всё получил сполна. Перед отъездом зашёл к Лысковым попрощаться, трогательное прощание было. Сказал, что никогда не  забудет того, что дядя Семён и тётя Маша для него сделали, с каждого чемпионата мира обещал открытки присылать.
Люба-то как живёт? – не утерпела Мария.
Не знаю, тётя Маша. Не пропадёт. Солнце греет всем.
Это верно, - откликнулась Мария. – Солнце светит всем, но не всем греет.
За Эдьку можно было не беспокоиться. Ему и светило, и грело. По заслуге и честь. В Славске своего питомца не забывали. После чемпионата мира, в котором Бабин впервые вышел, как говорится, на международную арену, в краеведческом  музее в разделе культуры и искусства скульптуру выставили, изображающую прославленного хоккеиста. Семён ни в жизнь не посетил бы этот музей, а как в газете вычитал про эдькино гипсовое изображение, не удержался, поехал…
Прибыл рано, похоже, что музей ещё не работал – из людей никого, двери открыты, заходи и любуйся. Первым делом попал Семён в комнату, рассказывающую про древние времена, не спеша рассмотрел кремниевые наконечники, обточенные булыжники, черепки; второй зал со старинным оружием так же внимательно изучил, собрался дальше идти, людей услыхал. Сердитый мужской голос требовал убрать какую-то шинель, а женский голос уверял, что подобное делать нельзя: это, мол, шинель прославленного офицера, погибшего на передовой, реликвия, которую еле удалось выпросить у родственников.
Это не шинель, а половик!
Сергей  Витальевич! – взмолилась женщина. – О чём вы говорите! Шинель прострелена, выцвела, в двух местах прожжена, вид  у неё, действительно, не парадный, но разве передовая была курортом или площадью для парадов?
Елена Михайловна! Вы не хуже меня знаете, что за эту шинель я получил выговор, - мужчина заговорил подчёркнуто спокойно, но по-прежнему грозно. – Никодим Павлович совершенно недвусмысленно сказал: «Что подумает народ, когда увидит, как мы одевали своих героев! К тому же офицеров!» Всё! Он прав. Замечание большого политического смысла!
Шинель висела в музее двадцать  лет, никто ничего страшного в этом не видел. И вы в том числе! Явился Никодим Павлович и сразу обнаружил какой-то скрытый смысл, - голос женщины дрожал и срывался.
Елена Михайловна! Когда вы займёте пост Никодима Павловича, вы поступите так, как вам заблагорассудится. А пока выполняйте указание!
Шаркающие по паркету шаги раздались совсем рядом, Семён понял, что обладатель сердитого голоса сейчас увидит его и на всякий случай уткнулся носом в диаграмму, наглядно повествующую о росте поголовья скота. Однако этот трюк не спас его.
Гражданин, вы что здесь делаете? – услыхал он за спиной.
Мужчина оказался невзрачным на вид, лысым, небольшого роста, в больших роговых очках, в чёрном халате, какие обычно грузчики в магазинах носят.
До открытия музея ещё полчаса.
Извините, не знал. Всё распахнуто, я и зашёл, - объяснил Семён.
Безобразие! – неизвестно кому сказал мужчина.
Мне ведь только Бабина глянуть и всё, - смирено попросил Семён.
Какого Бабина? – не понял мужчина.
Как какого?! – в свою очередь удивился Лысков. – Эдуарда Бабина, хоккеиста.
Ничего не понимаю. Елена Михайловна! – закричал мужчина. – Что за Бабин в нашем музее объявился?
Елена Михайловна  вышла из соседней комнаты.
Вы, наверное, имеете ввиду скульптуру, подаренную музею художником Двуреченским.
Вот, вот! – Семён вспомнил, что в газете была напечатана именно эта фамилия.
Пойдёмте, я вам покажу.
Зал культуры и искусства, самый большой и светлый в музее, выглядел празднично и красочно. Было чего посмотреть – картины, чеканки, вышивки, кувшины.
А вот ваш Бабин! – сказала Елена Михайловна, подводя Лыскова к большой белой фигуре.
Хоккеист был изображён бегущим на коньках с клюшкой на перевес, на голове шлём, сама голова низко пригнута. Так что бы уж очень он был похож на Эдьку, сказать нельзя, да и челюсть у Эдьки, вроде, поменьше, но что-то эдькино имелось в лице. Нос, например, эдькин. Ну, и подпись под фигурой сама за себя говорила – «Эдуард Бабин, чемпион Мира, наш земляк». Так что придраться было не к чему. Семён работой художника остался доволен, обошёл скульптуру несколько раз кругом, чтобы Марии попонятней рассказать, и место ему понравилось – в центре зала, напротив окна.
Молодец, Эдька! – сказал про себя Семён. –Генералов  в закуток, а тебя в серёдку!
Лежит в палате Семён, нога, как деревянная, руку тянет – сил нет, язык не ворочается, кормят с ложечки, хожалка утку подсовывает, а мысль одна покоя не даёт – через месяц олимпийские игры. Неужели не придётся Эдьку увидеть во всей красе на экране телевизора? И начинает Семён с нетерпением дожидаться процедур, уколов, пилюль, до того хочется скорее очухаться. И точно – через неделю стал мычать более-менее вразумительно. Доктору и хохму  пришлось заменить. Теперь про великого немого не спрашивал, а говорил так: «Ну, Демосфен, болтать ещё не надоело?»  Кто такой Демосфен, Семён не знает, но по голосу  врача чувствует – дела не так уж плохи.
Положили нового больного, седоголового мужика неопределённого возраста. Лицом, вроде, и молод, а голова, как снег. Старика Громова напомнил. Кандидат каких-то наук, и болезнь мудрёная – астения головного мозга. Если внятно сказать – умственная усталость. Полежал два дня молча, потом начал разговоры заводить. Витю, парнишку-менингитчика, стал расспрашивать про житьё – бытьё, а тот, надо признаться, парень с норовом, не понятно для чего грубил – «А вам какое дело?», «Вам-то что?» - а кандидат  и виду не подаёт, что обижается. Говорит: мне ничего, просто интересно!
Это точно! – думает Семён. – В науке они все такие, всё им интересно, что букашка на иголке, что человек…
А кандидат тем временем шофёру начинает рассказывать, у какой профессии какие болезни наблюдаются, чем болеют шахтёры, лётчики, штангисты, литейщики. Всё знает.
Болтун! – решил Семён, но ошибся.
Оказывается, на кандидата наук просто накатывает приступ разговорчивости, как правило, кончавшийся длительным молчанием, которое могло продолжаться целыми днями. Чаще всего кандидат спал. Похоже, что у себя дома он страдал хроническим недосыпанием, и теперь навёрстывал упущенное. Шофёр книги читал, а кандидат наук спал…
Вообще, кандидат наук человеком странным оказался, как ящичек для фокусов – на первый взгляд голые стенки и всё, а как разглядывать начнёшь да ногтём колупать, глядишь, и перегородочки откроются, и донышки потайные. И чем больше прислушивается да приглядывается к кандидату Семён, тем большее беспокойство испытывает. О чём бы тот ни говорил – всегда вроде как намекает на что…
Однажды слушал Семён, как Витя со своей девушкой из-за красоты одной артистки заспорили, Витя – парень несдержанный, кричать начал, дескать, артистка – баба рязанская, и не стоило бумагу переводить на открытки с её портретом, есть получше! И обращается к Семёну с просьбой рассудить их, кандидата не беспокоит, не любит Витя кандидата. Семён повертел открытку  в руках, не хочется обижать ни того, ни другого. Говорит уклончиво – был бы человек хороший… Потянуло порассуждать, что артистов напекли, как блинов, и других не мешало бы прославить.
Кого же? – спрашивает со своей койки кандидат.
Да мало ли кого! – отвечает Семён. – И космонавты  у нас есть, и писатели всякие, и учёные, и полярники. Пусть народ своих героев знает.
Это верно! – откликается кандидат. – Ланового в любом киоске купишь, а Карла Маркса вряд ли. А уж про токаря какого-нибудь и говорить не приходится.
Ну! – продолжает Семён. – Спортсменов могли бы печатать. Хоккеистов бы, что артистов твоих, мальчишки расхватали.
Бабина, например?
А хотя  бы и Бабина.
Не любит подковырок Семён. В такую минуту понимает он, почему Витя кандидата не выносит. Что-то похоже на раздражение возникает внутри Семёна…
А кандидат всё своё:
А почему бы с вашим изображением открыточку не продавать, Семён Фролович?
Молчит Семён. Думает, как бы похлестче кандидату ответить, да ничего на ум не  приходит…
Вот вы кавалер двух орденов Славы. Можно сказать, живым из ада столько раз выходили. Неужели вы менее достойны уважения и внимания, чем двадцатилетняя девочка, один раз снявшаяся в кино.
Эвон как закручивает. Спроси он – «почему бы, товарищ Лысков, ваш портрет не напечатать?», ответил бы Семён: «А почему не ваш?» А тут – «неужели вы менее достойны уважения и внимания, чем двадцатилетняя девочка, один раз снявшаяся в кино?» И глупость говорит человек, и правду.  А бывает ли правда глупой?
Ну, уж коли скромничаете, предлагаю другой вариант: цветная фотография, на которой вы запечатлены в обнимку с вашим любимцем. А внизу подпись – «Семён Фролович Лысков, человек, открывший хоккеиста Бабина». Неужели и это вас не устраивает?
Он, Лысков, человек, а Эдька, вроде, и не человек, хоккеист – не может кандидат без шпилек, но открытка, нарисованная им, вполне устроила бы Семёна, хотя сознаться в этом неудобно. Потому и выворачивается Семён:
При чём здесь я? Бабина общество воспитало, а не я.
Похоже кандидат огорчился…
Привыкли всё тоннами мерить: коллектив, общество, а из кого это общество состоит, из человеков или из химического вещества? Откроешь газету, господи! Кто только о нас не думает: демографы обеспокоены тем-то, социологи обеспокоены этим, врачи беспокоятся за третье, а кому есть дело до конкретного Петрова или Иванова? А? Ведь демографы думают о населении земного шара, социологов проблема некоммуникабельности волнует, а врачей количество дуста в питьевой воде заставляет тревогу бить, а у Петрова в это время жена умерла…
Слушает Семён кандидата, и вдруг видит в нём своего Женьку. Ну, да – всё те же разговоры, то же недовольство не то собой, не то жизнью, обида какая-то и нежелание мириться с обстоятельствами. Люди-подранки. Будто душа кровит у них, не заживает и не заживёт до тех пор, пока райская жизнь не наступит. Оно бы и пожалеть можно таких людей, но вместо сострадания рождается странное раздражение, и  причины, вроде, нет, а желчь к сердцу подступает и даже что-то похожее на злорадство шевельнётся иной раз в груди. Так ребёнку, которому сто раз говорили, чтобы не лазил, куда не следует, и который всё-таки туда залез, а теперь, сорвавшись, орёт благим матом, хочется влепит затрещину, а не охать и не жалеть его. сами себе заботы придумывают!
Семён проходит по гулкому коридору, заходит в туалет. Бывало, как откроешь дверь – на широком подоконнике на четвереньках шофёр стоял, когда курить приходил. Всех перележал Семён – и Витю-менингитчика, и шофёра, и кандидата наук. Кандидат, уходя, неделю назад, подошёл к Семёну, положил руку на плечо и сказал:
Очень рад был с вами познакомиться.  «Природа-мать, когда б таких людей ты иногда не посылала миру, заглохла б нива жизни».
С тем и ушёл. А Семён так толком и не понял, что хотел сказать на прощание кандидат наук…
Измаялся Семён, ожидая обхода. За завтраком есть не хотелось, мелкая дрожь колотила – так волновался и боялся осечки.
Врач дольше обычного слушал и тискал его, заставил пройтись несколько раз по палате, измерил кровяное давление, наконец решился:
Ладно! Надеюсь, что вы не ребёнок и не собираетесь меня обманывать. Честно говоря – полежать бы вам ещё недельку! Лечебной гимнастикой побаловались бы. Я бы вам значок ГТО выхлопотал.
Как только услыхал Семён про значок, понял – дело выгорело.
Развеселился, как птица на утренней зорьке. Хождение за сестрой-хозяйкой, оформление справок и бюллетеня не портили настроения, наоборот, заботы эти и суета предвещали конец заточения и потому не были в тягость…
Выйдя из больницы, постоял несколько минут неподвижно, привыкая к яркому свету и чистому свежему воздуху, как водолаз, поднятый со дна, и, опираясь на палочку, похромал к трамвайной остановке. Мария предлагала встретить на такси, но Семён отказался… Только прикованный к постели может понять сладостный миг освобождения, когда ноги осторожно передвигаются по тротуару, пьянит воздух улицы,  и так странно, что никто не догадывается о распирающей тебя радости, которая клокочет в тебе от такого пустяка – ты ступаешь по земле. Уже через минуту Семён покрылся потом, колени охватила слабость, захотелось присесть, передохнуть. Теперь он уже не казался себе таким здоровым и бодрым, как это было каких-то полчаса назад. В трамвае стало полегче…
Вылез на кольце Семён, потоптался, решая, куда идти – домой или на работу. Решил, что домой  успеется, а вот на работу надо забежать. (Так и сказал про себя – «забежать», чтобы утвердиться в звании выздоровевшего человека.) Как-никак Зоя Фёдоровна, старшая дворничиха, от имени и по поручению всего коллектива приходила в больницу, апельсины приносила, здоровьем интересовалась… плох в ту пору был Семён, нога едва начинала шевелиться, а говорил так невнятно, что, кроме Марии, никто не понимал его. На бумажке приходилось писать…
Домоуправление встретило безлюдностью, все разбежались по делам, сидела одна паспортистка, работала она совсем недавно, Лыскова знала плохо, и потому торжественной встречи не получилось…
Направляясь к дому, сделал небольшой крюк, чтобы пройти мимо спортивной площадки. Солнце уже проело ледяную корку, проглядывала влажная земля, и казалось, что на площадке разлили несколько вёдер густой чёрной краски. Сетки на воротах были разодраны, да и сами ворота держались еле-еле, считай, что за лето их развалят окончательно, и к зиме придётся сооружать новые. Ладно, соорудим. Играйте, детки, на здоровье и помните, что на этой площадке начинал свою карьеру прославленный Эдуард Бабин. Оно бы и доску бронзовую не мешало установить.
Мария ждала с утра, то и дело выглядывала в окно, и когда Семён, стуча палочкой, поднялся на крыльцо, торопливо перекрестилась на угол. Сделала она это по крестьянской привычке, когда отпускала беда, перекреститься – всё равно что вздохнуть с облегчением. В сны верила, в существовании бога сомневалась, перекрестилась на телевизор, занимавший угол, которому в крестьянской избе полагалось когда-то венчаться образами и иконами. Как ни радовалась Мария возвращению мужа, а встретила так, будто он  на несколько  минут во двор отлучался. Только глаза блестели ярче обычного, да суетилась побольше, бегая на кухню за угощениями…
Телевизор-то работает? – спросил Семён, любовно поглядывая на матовый экран.
А что ему, ироду, сделается. Гудит.
Хоккей-то смотришь?
Да когда как. Иной раз так поздно показывают, что и смотреть не захочешь.
«Смотреть не захочешь». Так и не поняла баба вкуса.
Утром казалось Семёну, что не дождётся той минуты, когда выдадут ему одёжку и выйдет он на улочку, на мартовское солнышко. Теперь умирает Семён от мучительного ожидания вечера. Мария ушла в школу, в доме тихо, соседи, оказывается, уехали, получили квартиру, и не сегодня-завтра должны объявится новые жильцы.
Финальный матч начнётся лишь в половине одиннадцатого, и Семён терзается мыслью о том, куда деть эти несколько часов, отделяющие его от волнующего зрелища, которое должно  принести  восторженные переживания, от одного только предчувствия которых замирает сердце и предательская слабость подкатывает к ногам.
Соснул Семён пару часов. Проснулся разбитый, болела голова, во всём теле чувствовалась ломота  и усталость, как будто мешки таскал. Глянул в окошко – темнело, немного повеселел. Включил телевизор, посмотрел новости. Успехи в народном хозяйстве стали ещё пуще заметнее, пока Семён в больнице лежал. Если к тому же хоккеисты вечером победят шведов – считай, полный порядок во внутренней и внешней политике.
Мария пришла из школы пораньше, специально отпросилась. Принесла из школьного буфета холодных котлет, и отправилась разогревать их на кухню. Семёну стало скучно сидеть  одному в комнате, и он перебрался к Марии.
Эк начадила! – сказал для затравки. – Углы-то совсем чёрные, ремонт надо бы сделать.
Мария даже не глянула на углы.
Тебе больше других надо! Новые соседи въедут, пусть и делают!
Самой-то не противно в такой грязи?
Ты улицу скребёшь и скреби, а не в своё дело не суйся!
Странный разговор получался. Соскучился Семён по жене, да и она не веселилась без него. Потому и поговорить хочется. По душам. О жизни, о Женьке, о прожитом, о том, что было, что будет. Хотелось признаться, что часто вспоминал её в больнице. И что за всю жизнь ни разу не пожалел, что встретился с ней… Она могла бы рассказать ему, как обмерла от страха, увидев его лежащим на полу. Как выла по ночам, когда врачи не могли сказать ничего вразумительного. Как радовалась его выздоровлению…
Чай, хорошо было без меня – никто слова поперёк не скажет!
Я тебя сейчас трогала?
Я тебе про ремонт говорю!
А я тебе же добра желаю! Уже ремонт собирается делать, а самого еле-еле на ноги подняли. Что ты один сделаешь?
А ты?
А я не буду!
Взбеленилась баба. Совсем не похоже на покладистую добрую Марию.
По мне эта конура хоть рухни! Пальцем не пошевелю.
Обида захлёстывает Семёна. Уходит в комнату, в сердцах тычется из угла в угол, наконец, решает включить телевизор.  Тупо смотрит на светящийся экран, не понимая ни слова из того, что говорят люди, сидящие за тяжёлым полукруглым столом. Успокоение не приходит…
«Конура»… Семён чувствует, как дрожат его губы. Много ли ему надо было в жизни? Имел он хорошую избу. Сожгли её немцы. Конечно, построил бы и другую хату, лучше прежней, да когда было строить – четыре года рыл блиндажи да окопы, пол-Европы исковырял. Какое-никакое, а гнездо построил, сами прожили, сына вырастили, что ещё надо? Жизнь – не конфета, а обиженным себя никогда не чувствовал. Любит свой дом. Говорят, скоро сносить будут. Раньше радовался таким слухам, а теперь, вроде, и жалко покидать насиженное место – как-никак почти тридцать лет укрывало и берегло. Был бы мир на земле, а за счастьем дело не станет. Оно такое, не шибко разбирает, где ты живёшь, в сторожке или в пяти комнатах маешься. Счастье – это как талант, оно или дано или нет от рождения. Оно внутри человека, а не снаружи. Другой, как сыр  масле катается, всё есть, сам себе говорит – «счастья-то привалило!» -  так это один разговор, что он счастлив. Просто не знает, о чём говорит. Слово выучил, а что за ним кроется, не  дано узнать. Не дано и всё тут! Обижайся – не обижайся, а делу не поможешь.  И людей  с толку не сбивай. Счастливый человек редок. Его беречь надо, потому как беззащитен он и беззлобен, и обижают его все, кому не лень. Оттого счастливым людям и живётся труднее других. Это понимать надо!
Мария входит в комнату, как будто ничего и не было. Могла бы и на кухню позвать, но начинает накрывать стол в комнате – значит, зла не имеет, забыла ссору, и правда – лёгкий человек… Позови она Семёна на кухню ужинать, видит бог, отказался бы Семён, дал бы знать, что обижен и разговаривать не намерен. А тут попробуй надуйся, мальчишкой будешь выглядеть.
«Чекушку» поставила. Оно, конечно, врачи не одобрили бы, но ради такого дня – можно…
Томительно долго тянутся последние минуты перед началом матча. Нервная дрожь охватывает Семёна, когда на экране возникает долгожданная заставка. Пытается читать фамилии игроков, написанные чужими буквами, находит эдькину фамилию под шестнадцатым номером и начинает волноваться ещё больше.  Шутка ли!  Сегодняшняя игра должна окончательно и бесповоротно показать, как прозорлив был Семён Лысков, пятнадцать лет назад разглядевший среди мальцов с улицы Окружной будущего чемпиона мира и олимпийских игр.
Первые минуты игры Семён видит, как в тумане. Голос комментатора осмысливается не сразу, порой даже мешает, Семён напряжённо ждёт выхода Бабина, прошло семь минут, а Эдька так и не появлялся на площадке. Непонятная тревога овладевает Семёном – почему не играет Бабин? Комментатор в середине периода вносит, наконец, ясность – в предыдущей игре Эдуард Бабин получил травму, тренеры берегут его, до поры до времени не выпуская на лёд, но на матч он заявлен, значит, играть будет… И шведы, и наши играют осторожно, без риска и вдохновения – слишком многое поставлено на карту. Мария успела побранить шведов за длинные волосы, торчащие из-под шлемов, и выразила своё возмущение дикими воплями, несущимися  с трибун. А стадион клокотал. Большинство болело за шведов, трибуны взрывались криками, аплодисментами, рёвом, который в наиболее острые моменты игры напоминал рёв реактивного самолёта, проносящегося под куполом стадиона.
Шайба, заброшенная в конце периода в ворота шведов, на несколько секунд погрузила стадион в непривычную тишину.
Съели? – с удовлетворением сказал Семён и радостно потёр здоровой рукой культю.
И словно услышав его, под огромными сводами стадиона несколько голосов прокричало – «Мо-лод-цы! Мо-лод-цы!»
Никак наши? – удивилась Мария. – И где только не мотаются…
- Чего особенного! – откликнулся Семён.
Хоккеисты уходили на перерыв, и можно было поговорить.
Есть деньги, садись и езжай! Ныне это просто делается. Вон в больнице видал: висит списочек разных стран, куда можно туристом податься, и каждая страна в рублях обозначена.
Ну да, я и забыла, как  ты в Польшу ездил.
Ах, ты чёрт! И дёрнуло же Семёна на эту тему говорить. Лишний раз поехидничает Мария.
А та молчит, как будто и не говорила ничего…
Был такой случай – чуть не уехал в Польшу Семён. Лет десять прошло с той поры…
Приносят как-то ему письмо, в жизнь не получал таких корреспонденций – адрес не по-русски написан, фамилия Семёна тоже, конверт весь печатями заштампован, живого места нет. Повертел Семён письмо, ничего не понял, принёс его домуправу показать. Тот глянул на конверт и говорит:
Из Польши, Семён, письмо. Я по-польски не волоку, а вот есть у меня друг, пшек чистокровный, он тебе переведёт.
Взял с собой письмо, и через неделю на листке из школьной тетради перевод приносит. Перечитал его несколько раз Семён. Не сразу, но вспомнил-таки того, кто писал…
… В начале сорок пятого стоял полк Семёна у небольшого польского города, название он не запомнил да и не мудрено, что не запомнил – сплошные бж да пш, язык сломаешь…
Соседями было стрелковое подразделение Войска Польского.
Бои в предполье – дурное дело, до главных укреплений не добраться, а тут тебя как курицу подшибить могут ни за что ни про что. Авиация отбомбилась на основной линии обороны, похоже, вша не уцелела бы в таком крошеве, а только вышли на предполье – живы и здоровы гады! То один  дот полоснёт, то другой, да ещё никогда не знаешь  - все ли мины сапёры обезвредили.
Семён бежал в первой цепи атакующих. Когда пулемётная очередь ударила по земле почти под ногами, он резко свернул в бок, заметив свежую воронку, вывороченную около молодого ольшаника, росшего местами вдоль ручья. У него мелькнула мысль выйти по руслу в тыл пулемётчику. Из воронки можно было незаметно переползти к ручью. Семён прыгнул в воронку и чуть не упал на польского солдата. Лежал тот на спине, широко распластавшись, вцепившись пальцами левой руки в землю. Другая рука с неестественно перегнувшейся кистью была залита кровью.
«Похоже, что сухожилие перебито», - подумал Семён и попробовал взять поляка за руку.
Раненый закричал неожиданно охрипшим голосом, делая здоровой рукой предостерегающий жест:
Не можна! Не можна!
Лицо его было напряжено, как у безумца, выгибая затылок, он ёжился, словно хотел впечататься в землю.
Пшияцель, не можна! Там гранат! Гранат…
Он несколько раз повторил это, показывая рукой куда-то под себя. Семён кое-что начал понимать… Поляк лежит на гранате, и, судя по всему, граната снята  с предохранителя – иначе поляк так не кричал бы  и не вжимался в землю. Семён похолодел.
Как же тебя угораздило?
А сам лихорадочно думал, что делать…
Цельны стрелец… снайпер… разумеешь? – теперь уже совсем тихо говорил раненый.
Он не хуже Семёна понимал ситуацию.
Можно было резко повернуть тело, схватить  гранату и вышвырнуть её из воронки. Но как лежит граната? А если она вдавлена в сырую почву и не удастся мигом схватить её? Граната может быть так заляпана грязью, что её сразу  и не заметишь…
Граната говоришь?
Семён снял шинель, потом, немного подумав, засучил до плеч рукав гимнастёрки. Так сподручнее будет.
Тут? – Семён дотронулся до живота поляка.
Ни, ни!
Поляк показал себе на грудь:
Тутай…
Граната лежала на уровне лопаток, и теперь стало понятно, почему раненый не мог сам вытащить её из-под себя. Почесать себя промеж лопаток и то не всегда удаётся, а гранату вытаскивать и того труднее. Зарывая руку как можно глубже в землю, Семён сантиметр за сантиметром подсовывал её под поляка. Боясь пропустить гранату, он изо всех сил растопыривал пальцы, стараясь захватить площадь побольше. Несколько раз натыкался на что-то твёрдое, холодел от напряжения, но каждый раз это оказывались мелкие камушки. На пупырчатую «лимонку» наткнулся мизинцем, подвёл к ней всю пятерню, предохранительную скобку нащупать не удалось – но главное было сделано. Передохнув, Семён резким движением плеча и свободной руки отбросил раненого, одновременно схватил гранату и коротким броском, без размаха, от живота, швырнул её через край убежища.
«Лимонка» улетела недалеко и, разорвавшись, сыпанула в воронку комьями грязи и земли.
Вот так вот… - рассмеялся Семён, размазывая по лбу пот.
Дзенкуе, пшияцель…
Чего уж там…
Семён только теперь заметил, что поляк ранен ещё и в бедро. Бой переместился, автоматы стрекотали где-то сзади. Начинался мелкий зимний дождь, какой бывает лишь у моря – день будто угас, низкие  чёрные тучи задевали верхушки далёких деревьев. Семён взял поляка под мышки, вытащил из воронки, огляделся. Если снайпер, о котором говорил поляк, и оставался на своей позиции, то вряд ли  он мог разглядеть чего в таких внезапно наступивших сумерках. Семён взвалил раненого на спину и пошёл в сторону дороги, откуда они начинали атаку на городок. Шпиль кирхи был прекрасной меткой, Семён знал, что там расположен полковой лазарет…
Так вот и притащил Семён Лысков в расположение своего полка польского солдата. Тот две недели прогостил у наших раненых, а у Семёна такое чувство появилось, будто родственник в больнице лежит. Собрался навестить даже. Передачку приготовил – полпачки махорки да плитку трофейного шоколада.
Поляк уже прыгал во всю, рука была на перевязи, а ранение в ногу оказалось пустяковым – просто крови тогда много потерял. Семёна встретил словно брата родного. Как водится, назвались друг другу. Поляка Анджеем звали, по-нашенски, значит, Андрей… Говорил он без умолку, шоколад тут же медсёстрам передарил, не забыв им ручки перецеловать, а махорку с Семёном сел курить. Размахивая руками, рассказывал, как его снайпер подшиб в тот момент, когда он гранату хотел кинуть в немецких автоматчиков. Слова понимал Семён с пятое на десятое, но понимать-то там нечего было – Анджей не столько рассказывал, сколько изображал происшедшее – как он, уже раненый в бедро, размахивается гранатой, как пуля попадает в запястье в вершке от уха – в голову целил фашист, как, не выпуская гранаты, падает он прямо на руку с гранатой, как сползает на дно воронки и граната оказывается выпущенной из обмякших пальцев, прижатая к земле спиной, около самого сердца…
Хлопали друг друга по плечу, договорились о том, что с Гитлером надо к середине апреля кончать, как раз к началу сева, обменялись адресами и обещаниями писать друг другу после войны. Второй раз навестить Анджея не пришлось, перевезли того в свой госпиталь. А буквально через неделю и сам Семён у врачей на толе оказался, только руку ему почище, чем поляку, изукрасили…
Честно говоря, бумажку с адресом Анджея Семён тогда и потерял. Как ни рылся в карманах, не нашёл. А там и забылось всё постепенно. Ведь столько лет прошло, и не до переписки было…
А вот Анджей своё слово сдержал.  Через двадцать лет, а всё-таки написал Семёну. Писал-то он на Красноторовку, оттуда ему ответили – дескать, отбыл Семён Лысков давным-давно в неизвестном направлении. Через сельсовет да военкомат узнал-таки Анджей славский адрес Семёна. И вот написал. Жив-здоров. Трое детей. Работает в сельхозкооперативе. Свой дом. Про то, как Семён ему жизнь спас, вся деревня знает, и потому Семён почётным членом семьи считается. А раз так, то почему бы ему, Семёну, и не побывать в своей новой семье.
Вроде как в гости зовёт. Ну, ясно, что для вежливости всё это делается. Мало ли куда приглашали Семёна в гости. Иван звал к себе в Вологду, да полёг с пулемётом в сорок первом, когда прикрывал около Минска их отход к лесу. Гурбилашвили Гриша обещал Грузию свою показать. Лежит сейчас Гриша под русской деревней Полутино и не видать ему оттуда любимых кавказских гор…
А тут Польша, Ольштынское воеводство. Отписал Семён поляку письмо, такое же: жив-здоров, жена рядом, сын вырос, внук растёт…
Задумался, можно ли квартирку на улице Окружной назвать своим домом? Решил – можно! В конце концов, сам по кирпичику да по брёвнышку собрал. Так и написал – свой дом. Неудобно перед иностранцем в грязь лицом ударять. В гости, правда, звать не стал, а за приглашение поблагодарил.
Думал, тем и закончится переписка, ан нет! Через полгода передают Семёну официальный вызов, дескать, не желаете ли в Польшу к другу прокатиться?
Растерялся Семён. А у Марии всё проще простого – чего не съездить, неужели не интересно? Деньжат можно подзанять, ну, костюм придётся купить получше. Уговорила.
Начал Семён в милицию наведываться, в ОВиР – отел виз и разрешений. Никогда не  подозревал Семён, что такой отдел существует, особенно слово «разрешений» веселило его. «Разрешений» - и всё тут. Как шишка на ровном месте. Какие разрешения, вокруг чего – не понятно. Ладно. Не его дело. Его дело анкеты заполнять. Уже покарябал бумаги Семён – воз. За всю жизнь столько не писал, и справок потаскал изрядно. Вроде, всё заполнил, всё объяснил, стал ждать…
Четыре месяца ждал. Из милиции ни слуху, ни духу. Наконец, вызывают… Худощавый майор, брови тонюсенькие, будто подбритые, пригласил сесть, по имени-отчеству назвал, повздыхал как-то странно и говорит, что опоздал Семён с подачей документов. Тому, ясное дело, не понятно, как опоздал? Стал майор очень культурно и подробно говорить о сроках оформления документов, и выходило, что Семён какую-то справку не вовремя подал, а теперь надо очень долго ждать, и когда срок придёт, то начать всё сначала…
А у Семёна – гора с плеч. Опоздал так опоздал… Зато беспокоиться не надо, как  ехать да в чужом краю не заблудиться. А поляку написать можно. Не обидится. Закрыл за собою дверь ОВиРа с огромным облегчением, домой вернулся в отличном настроении, зато Мария по другому на всё взглянула.
А ты думал, Мишкины художества тебе боком не выйдут?
При чём здесь Мишка? – не понял Семён.
Гляжу я на тебя, Семён, и удивляюсь – то ли дитём неразумным притворяешься, то ли на самом деле дитё и есть?
Марии всё на свете понятно.
Ну, посуди сам – кто ты? Родной брат убийцы. Неужели таких, как ты, заграницу будут пускать?
А коли  ты такая умная, чего ж меня подзуживала – езжай  да  езжай, мир посмотришь!?
В голову сразу не пришло.
То-то и оно… У самого Семёна мелькнула однажды мысль, как бы история с крещением внучки старика Громова в строку не была вставлена, а про родного брата, ей богу, не подумал. Ведь каждому своё…
Покричали они тогда с Марией друг на друга, а что толку, всё равно ничего не узнаешь – документы вовремя не оформил…
Я-то в Польше всё равно был, а вот тебе уже не придётся! – усмехнулся Семён, глядя, как Мария начинает стелить постель. Похоже, что продолжение матча её не интересует.
В наши годы да  с нашими болячками только и путешествовать! – примирительно говорит она.
Тоже верно. Было время, напутешествовался Семён в солдатских теплушках. Теперь не грех и дома посидеть. Вон Эдька, молодой да знаменитый, пусть он смотрит мир. И себя миру кажет. Ему нужней.
Хоккей не будешь смотреть, что ли? – спрашивает Семён. Он не может примириться с мыслью о том, что жене не интересно видеть взлёт его питомца.
Почему не буду? Буду. Лягу  в постель, а то тяжело сидеть.
Сидеть и на самом деле тяжело. Шея у Семёна побаливает, слегка ломит затылок, но особенно беспокоит нога – несколько раз что-то вроде судороги пробежало от голени до  крестца. Говорить об этом Марии Семён не решается, чего доброго и телевизор выключит, поэтому выходит на кухню и пытается немного размяться, прежде чем вернуться на свой любимый плетёный стул.
Второй период начался ошеломляющими атаками шведов. Чувствовалась указка тренера – умри, но шайбу отквитай. Минут пять шведы так и роились вокруг наших ворот. Семён ёрзал на стуле, вскрикивал, сжимался в комок, когда гол казался неминуемым. Рёв болельщиков перекрывал голос диктора, тому приходилось почти кричать, и всё это заставляло Семёна ещё больше нервничать и волноваться…
Верно говорят – «терпенье и труд всё перетрут», уж если начался шквальный обстрел ворот, считай, что рано или поздно влетит в них шайба, будь вратарь хоть семи пядей  под шлемом. Никак не удавалось нашим спортсменам из своей зоны выйти, ну никак, а если и вырвутся, шведы тут же шайбу отбирают, глядишь, и опять у наших ворот. Хуже нет, когда  у ворот свалка начинается. Семён аж обмирал от страха, видя кучу малу – в такой неразберихе шайбу пропихнуть не только противник, но и свой игрок может. Так ведь оно и случилось! О том, что шайба попала-таки в наши ворота, понял по истошному воплю болельщиков да по прыжкам шведов, вздымающих вверх клюшки.
Семён от досады сплюнул, начал крутить телевизор, будто от его настройки зависела судьба олимпийских  медалей.
Появился на льду и Эдька. Семён почувствовал облегчение. Нужно переломить игру, значит, Бабина выпустили неспроста, и Семён с удовлетворением отметил про себя, что тренеры у нас не дураки и понимают, что к чему…
Воодушевлённые успехом, шведы снова ринулись в атаку да так шустро, как будто только что вышли из раздевалки. Трибуны обезумели. Возможность увидеть своими глазами сокрушение сильнейших щекотала нервы. Каждый щелчок шайбы впивался в Семёна иглой. Казалось, не здоровых широкоплечих парней припечатывают к борту, а его, низкорослого, щуплого, ослабевшего после болезни. Семён задыхался. Пот выступил на лбу и на висках, горячий жар разливался по телу. Он закричал, когда шведский защитник бросил шайбу почти от синей линии и вратарь, закрытый игроками, даже не шевельнулся – сетка ворот, будто занавеска, подхваченная ветром, вытянулась в сторону, а уже через мгновение ветер, превратившись в крохотную чёрную точку, выскользнул из сетки, упал на лёд, медленно прокатился в угол ворот и замер под сладострастный стон стадиона.
Экран померк для Семёна…
Ты чего? – спросила Мария, потревоженная его криком. Похоже, что она спала.
Семён ничего не ответил. Боль в затылке стала постоянной, как будто огромный гвоздь вошёл от макушки головы  до шейных позвонков. Началось самое страшное – игра у нашей команды стала разваливаться. Ещё  несколько минут назад это был хорошо отлаженный механизм, где каждая шестерёнка, каждая пружинка стояла  на своём месте, срабатывая в нужный момент, подвластная воле мастера. И вот всё рассыпалось. По льду катались растерявшиеся парни, вдруг переставшие понимать друг друга, неуверенные в себе и потому торопящиеся передать шайбу партнёру, в надежде, что тот вывезет, спасёт, поможет…
Непонятная робость овладела всей командой. И Эдька, Эдька Бабин, выпестованный Семёном для мировой славы, был нисколько не лучше других. Ползал, как сонная муха, терял шайбу в простейших ситуациях, и удивительно, как он ещё не потерял клюшку. Семёну казалось, что он слышит звон и металлический стук маховичков, храповиков, колёсиков, пружин огромного будильника, разлетевшегося от сильного удара во все стороны ледового поля. До конца периода наша команда только оборонялась. Сирену, возвестившую перерыв, Семён воспринял с огромным облегчением…
Он хотел снова выйти на кухню, покурить и размяться, но едва смог подняться со стула – нога одеревенела, и Семён с тревогой принялся растирать онемевшие мышцы. Покалывание в пальцах немного успокоило, но теперь Семён не был уверен, что высидит до конца игры. Посмотрел на Марию – та лежала лицом к стене, но неожиданно обернулась и, словно  угадав терзания мужа, сказала:
Ну, чего мучаешься? Ложись тоже. Я тебе подушки повыше положу, всё будет видно.
Смотреть хоккей лёжа – было в этом что-то недостойное настоящего болельщика и в другой раз Семён возмутился бы и не принял предложения Марии. В другой раз, но только не теперь…
Скрепя сердце, он позволил Марии соорудить на кровати подобие кресла и, презирая себя, с трудом водрузился среди подушек.
Последнюю треть матча Семён видел, как в тумане. Нервная дрожь противно колотила тело. Голова казалась раскалённой, во рту пересохло, экран то и дело уменьшался до крохотных размеров, уносясь в бесконечность, и приходилось напрягать волю, чтобы вернуть его из зыбкого далека.
А тем временем на ледяном поле всё становилось на свои места. На третий период у шведов просто не хватило сил, похоже, что короткий  отдых перед последним выходом на лёд обернулся тяжёлой усталостью. Зато наши хоккеисты были снова напористы и внимательны. Шведы атаковали всё реже и реже, нападающие ещё пытались пройти к нашим воротам, но защитники не шли за ними, боясь хотя бы на секунду оголить свои тылы. Глухая защита никогда к добру не приводит, так играют обречённые. Семён понимал это, и ожидание шайбы, заброшенной в ворота шведов, становилось всё острее. Хватит ли времени?
Уже поменялись команды воротами, шведы ложатся под броски, шайба мечется, как угорелая, отскакивая от бортов, клюшек, коньков – и вот наконец гол!
Но это ещё не победа. Вперёд, ребята! Вперёд! Эдька! Шайбу! Шайбу!
Душа Семёна беснуется и клокочет, а тело, откинувшееся на подуши, неподвижно, и только лихорадочным блеском светятся глаза…
Эдька выкладывается. Эдька делает сумасшедшие финты. Эдька рвётся к воротам противника. Давай, давай!
Рослый шведский защитник силовым приёмом бросает его на лёд, игра не останавливается, Бабин пытается приподняться, но снова падает. Злость закипает в сердце Семёна. Вставай! Надо встать! Вставал же он, Семён Лысков, когда это требовала жизнь, выкарабкивался из-под земли, поднимался под пулями, увёртывался от танковых гусениц! Вставай, сынок!
А времени всё меньше и меньше. Товарищи,  взяв Бабина под руки, уводят его с поля. Семёну плохо… Приступ головокружения заставляет откинуться на подушки и закрыть глаза. Но уже через несколько секунд вой стадиона подкидывает его, как невидимая пружина. Идёт последняя минута игры. Ничья лишает нашу команду надежд на звание олимпийских чемпионов. На трибунах пляшут чужие флаги, вздымают вверх руки болельщики, нарастает восторженный рёв.
Бабин снова на площадке, получает в центре шайбу, несётся к воротам шведов, два защитника выходят ему на встречу, отдавать шайбу некому – Эдька вырвался далеко вперёд, ещё секунда, и защитники зажмут его. И тогда Эдька делает невероятное: оставив шайбу, он с трудом, но успевает в прыжке проскочить между защитниками, и шайба, шайба проходит у них между ног, потому что они пытались провести силовой приём  и не ожидали, что Бабин пойдёт вперёд без шайбы, а тот молниеносно развернулся, выгреб шайбу и оказался один на один с вратарём. Семёну кажется, что он видит всё в замедленном  повторе: вратарь выкатывается из ворот, Эдька уходит куда-то в бок, почти за ворота, начинает падать и в падении швыряет маленький чёрный диск в верхний угол. Стадион всплескивается вежливыми хлопками. Тоже понимают игру. Эдька лежит около борта, друзья по команде бросаются к нему, поднимают на ноги, обнимают, колотят клюшками по льду. Семён хочет кричать, но голос не слушается его, жалкий хрип вырывается из горла. Загораются цифры 3:2. Семён тормошит за плечо Марию и хлопает в восторге рукой по одеялу.
Эдька – олимпийский чемпион! – задыхаясь, говорит он и начинает смеяться, как ребёнок.
Ну, и слава богу! – отвечает Мария и смотрит на часы. -  Давай-ка спать.
Бабы, бабы… Вот уже и спит…
Хоккеисты выстраиваются в центре поля, снимают шлемы, камера не спеша рассматривает лица победителей…
Звучит гимн, на флагштоке восходит красный флаг, и восторженная сила захлёстывает Семёна…
Ах, Семён, Семён! Он ещё не знает, как через много лет будет ходить на площадь Победы с маленьким красным флагом в руке, где будут собираться старички и старушки в потёртых пальтишках и пиджачках, позвякивающих медальками, и будет слушать ораторов, требующих вернуть огромную державу, её начальников и её светлое будущее. От этого будущего останется в руке Семёна маленький красный флажок, которым будет он размахивать на площади Победы и слушать ораторов, обещающих новое счастливое будущее…
Но пока он не знает об этом. Он смотрит на экран телевизора и восторженная сила захлёстывает его. Семён тяжело переваливается на край постели, опускает ноги на холодный пол, и пока звучит гимн стоит неподвижно, не отрывая глаз от телевизора. Он смотрит на прекрасные лица, он ищет среди хоккеистов своё место, становится рядом  с чемпионом, родившимся на улице Окружной, и слёзы счастья текут по его лицу…


ОНИ ЕЩЁ НЕ ЗНАЛИ …

ГЛАВА ПЕРВАЯ

– Ну, хватит! – сказал отец и снял ведро с хоботка колонки. Вода плеснулась на пыльную дорогу и серыми шариками раскатилась во все стороны. Вовка перестал качать железную ручку колонки, напоминающую по форме морского конька, и вытер со лба пот.
Жара на полуострове стояла необыкновенная.
– Вот тебе и «от финских хладных скал», - засмеялся отец, зачерпнул ладонью из ведра и ополоснул лицо. – Чьи стихи, знаешь?
– Пушкина, - буркнул наугад Вовка.
– Ты смотри! – удивился отец. – Тогда почему тройка по литературе?
Вовка уклонился от ответа и, подражая отцу, провёл мокрой ладонью по губам. Лицо у Вовки было красное, нос шелушился, светлые волосы в беспорядке торчали из-под чёрной тюбетейки, расшитой серебряной канителью.
День ещё только начинал разгораться, но привычной утренней свежести в воздухе не чувствовалось. Над кромкой дальнего леса всходило розовое солнце, и нижний край его никак не мог вырваться из серого марева, висящего над холмами.
Весна в тот год выдалась поздней, холодной, казалось, лето обошло полуостров стороной, и вот теперь, в конце июня, неожиданно наступила жара. Даже по ночам было тепло, сухо, лишь изредка со стороны моря прилетал прохладный ветерок, но быстро замирал и успокаивался в палисадниках. Почти одновременно зацвели черёмуха и сирень, а под окном дома, покрытого красной черепицей и обшитого золотистыми досками, в котором Вовка жил с отцом и матерью, распустились белые и жёлтые цветы. Названья этих цветов Вовка не знал, потому что видел их впервые.
Здесь, на полуострове Ханко, Вовка многое видел впервые. До Ханко отец служил под Ленинградом, а Вовка с матерью жили в деревне, расположенной рядом с аэродромом. Избы в деревне были бревенчатые, крытые дранкой, и только школу, стоявшую на окраине, сложили из кирпича. Вовка хорошо помнит, что школу строили красноармейцы, весёлые, загорелые, которых каждый день привозили на работу на большом зелёном грузовике.
Из-за школы мать поселилась не в военном городке, а в деревне, у бабки Фени. Бабка Феня жила одна, бала у неё коза да чёрный кот, которого Вовкин отец звал Кошкиным.
– Ну что, Кошкин? Как жизнь? – спрашивал он кота, почёсывая у него за ухом. – Вижу, вижу! Собачья жизнь у Кошкина! Избегался, отощал…
Кошкин был худой, поджарый, целыми днями где-то пропадал, потому что бабка Феня, нальёт изредка плошку козьего молока да хлеба чуть-чуть покрошит – вот и весь обед Кошкина.
– Пущай мышей ловит! – сурово говорила старуха, когда кот слишком уж настойчиво начинал вертеться около ног.
При всём при этом Кошкин бабку Феню любил, бежал ей навстречу, когда она пригоняла домой козу.
Мать пыталась подкармливать Кошкина, даже угощала консервами из отцовского пайка. Кошкин принимал угощенье, но добрей и ласковей не становился. Вот только отцу и разрешал почесать за ухом. С лёгкой руки отца и мать, и Вовка тоже стали звать кота Кошкиным. Даже бабка Феня привыкла к его новому прозвищу.
Отец появлялся в деревне раза два в неделю. Иногда мать уезжала к нему на аэродром, и тогда Вовка завидовал ей неимоверно. Несколько раз отец брал Вовку в военный городок, водил на аэродром, и там Вовка впервые увидал краснозвёздные самолёты.
Вовка ходил в школу вместе с деревенскими ребятишками. Показывал им свою особую тетрадь, в которой рисовал самолёты. Все знали, что Вовкин отец лётчик, завидовали ему, но вида не подавали. Вовка не сомневался, что со временем выучится на лётчика, но особенно не задавался, потому что все мальчишки в школе тоже собирались стать лётчиками. Да что там мальчишки! В тот год, когда Вовка перешёл во второй класс, вся страна знала о беспосадочных перелётах Расковой, Осипенко и Гризодубовой. Так что и девчонки тоже собирались летать.
Когда Вовка учился в четвёртом классе, отца перевели. Мать всё чаще стала упоминать полуостров Ханко, говорила – «поедим к отцу на Ханко», и это название волновало Вовку, было в нём что-то таинственное, непонятное и манящее.
– Ханка эта где? – интересовалась бабка Феня.
– В Финляндии, бабушка, в Финляндии, - отвечала мать. – Там теперь наши самолёты и корабли будут стоять…
Бабка Феня качала головой.
– У чухонцев, стало быть…
– У финнов, бабушка, - терпеливо объясняла мать, - у финнов…
– Так они первые чухонцы и есть, - стояла на своём старуха.
Отец приехал в мае.
Мать к тому времени уже не работала в школе, она ждала рождения ещё одного ребёнка, целыми часами сидела во дворе на брёвнышках и тянула к солнцу бледное лицо.
– Ты бы, малец, не бегал, а дров поколол, - наставляла Вовку бабка Феня. – Брательник народиться, печку истопить будет нечем.
– Какой брательник? – не понимал Вовка. Потом заливался краской и шёл к сараю тюкать чурки. Дров они с отцом напилили целую гору, вот поколоть их не успели – отец улетел на Ханко. Бабка Феня колола поленья потоньше, на толстые у неё не хватало сил. Вовка помогал ей, как мог, но мать менялась в лице, когда видела сына с топором, и если бабки Фени не было поблизости, торопливо отбирала топор: «Ну, хватит, хватит!» Совсем как отец, говорила. Тот любое дело кончал одинаково, оглядит сделанное и вздохнёт, как бы с сожалением: «Ну, хватит!»
Вовка почему-то хорошо запомнил день приезда отца…
Дорога на Ханко запомнилась меньше, вернее, всё перемешалось в голове – шумный, многолюдный, оглушающий звонами трамваев, гудками автомобилей Ленинград, пропахший угольным дымом Кронштадт, визг лебёдок, беготня матросов, а потом ночной переход на корабле: запах мазута, дрожь перегородок в каюте, как будто корабль всё время хотел расхохотаться и с трудом удерживал смех. Сон рвался на клочки, Вовка то и дело открывал глаза и видел склонённую над собой голову матери, которая не спала всю ночь. К утру мать уснула на узкой неудобной койке, отца в каюте не было, Вовка выбрался на палубу и чуть не задохнулся от света, ветра и солёных брызг. Вокруг гремела и летела вода, зелёная, белопенная. Кто-то схватил Вовку за плечо и потащил вниз по трапу.
– Марш в каюту! – скомандовал ему матрос в белой брезентовой робе. – Глазом моргнуть не успеешь, за борт смоет.
В каюте отец прикладывал ко лбу матери мокрое полотенце, был он смущенный, растерянный…
– Плохо матери, качку не переносит, - говорил он сыну, отжимая полотенце.
Вскоре начало тошнить и Вовку. Что было дальше, Вовка не помнит… Вроде, выводили его на палубу глотнуть свежего воздуха. Может быть и выводили, а может, ему просто хотелось оказаться на палубе и вдохнуть полной грудью солёного морского ветра. В каюте было жарко, душно, пахло машинным маслом, нагретым железом… Закрывая глаза, Вовка видел одно и то же: летела и гремела вода, зелёная, белопенная…
Уже на Ханко, пытаясь разобраться в своих дорожных впечатлениях, Вовка чаще всего вспоминал эту летящую и гремящую воду. Как будто ничего другого и не видел…
А приезд отца в деревню запомнил до мельчайших подробностей. Мать сидела на брёвнышках, прислонившись к стене сарая, обхватив руками большой живот, смотрела на деревенскую улицу, обсаженную берёзами, и вдруг сказала как-то спокойно и обыденно:
– Собирайся, сынок. Уезжаем.
Подкатил к избе небольшой грузовичок, из кабины выскочил отец в непривычной чёрной форме морского лётчика. Обнял бабку Феню, которая тут же всплакнула в серенький передничек, поцеловал жену, поднял над головой сына, опустил его на землю и широко развёл руками:
– Ну, хватит нежностей! Собирайтесь!
Мать знала о предстоящем отъезде, все вещи были заранее уложены в большой деревянный ящик. Пока отец заколачивал ящик и грузил его с шофёром в кузов, мать сходила в школу и вернулась с Вовкиным табелем.
– Без экзаменов перевели, - сказала она и помахала табелем в воздухе. – Счастливчик.
Вовка кончал четвёртый класс, ему предстояло первый раз в жизни сдавать школьные экзамены, и вот неожиданность – переведён без экзаменов. Вовка даже не понял, обрадовало это его или нет, всё-таки готовился…
Около грузовика постепенно собралась толпа ребятишек, девок, парней, старух… Стояли, кто поодаль, кто поближе…
– Присядем перед дорогой, - сказал отец, когда в кузов забросили последний узел. – А то пути не будет.
– Щец бы похлебали на дорожку, суетилась бабка Феня.
– Некогда, бабуся, некогда! – похлопал старуху по плечу отец. – А вот и Кошкин заявился попрощаться.
Кот вышел из сеней, обнюхал сапоги шофёра и уселся на землю, словно понимал, что перед дорогой надо всем присесть.
Посидели на чурбачках. Помолчали. Вышли за ворота.
Мать села в кабину, Вовка с отцом забрались в кузов. Бабка Феня осталась стоять у ворот…
Толпа с любопытством смотрела на шофёра, вертевшего заводную ручку. Машина фыркала, тряслась, но не заводилась.
– Может, помочь? – крикнул из кузова отец.
– Сейчас прочухается! – засмеялся шофёр и отчаянно завертел ручку. Кончилось всё тем, что шофёр уселся за руль, толпа покатила автомобиль по дороге, мотор заурчал, синий дым повалил из выхлопной трубы, и грузовик резво покатил вперёд. Мальчишки некоторое время висели на бортах, потом отвалились и пропали  в густом облаке пыли. Отец разложил вещи поудобнее, кинул на узлы старый полушубок и улёгся на него, широко раскинув ноги. Вовка лёг рядом, положил голову на руку отца и стал смотреть вверх.
Иногда над головами пролетали ветви деревьев, едва опушённые нежною майскою листвою, а за ними бездонным голубым водоворотом кружилось безоблачное небо, и временами казалось, что если отпустить руки и не держаться за прыгающие в кузове вещи, тело взлетит над дорогой, завертится, закружится, стремительно улетая ввысь, как пушинка, увлекаемая ветром, и можно будет парить над землёю, и восхищение её красотою и будет той подъёмной силой, которая держит в воздухе и птицу, и самолёт.
На Ханко многое поразило Вовкино воображение. Море – это само собой! А ещё леса… Деревня, откуда они приехали, стояла в открытом поле, вдоль деревенской улицы росли берёзы и несколько рябин, а за околицей попадались лишь редкие ольховые рощицы да ивовые заросли. А тут, куда ни посмотри, надвигались на городок деревья. Сосны и ели росли во дворах, на улицах. У дорог стояли железные колонки, стоило покачать ручку и начинала литься холодная чистая вода.
Каждое утро Вовка с отцом отправлялись на колонку с тремя вёдрами, надо было сделать запас на целый день. Потом отец уходил на аэродром, а Вовке не разрешалось отлучаться далеко от дома – матери нелегко было управляться по хозяйству, Вовке приходилось топить плиту, приносить дрова…
Сегодня было воскресенье, они могли бы поспать и подольше, но мать затеяла стирку, поднялась чуть свет и мужчинам спать не позволила. И вот теперь сидели они на обочине дороги около колонки, оба в майках, босые, и смотрели на розовое солнце, поднимающееся над лесом.
– Стричься пора! – отец потянул Вовку за прядку волос. – Завтра войдём в часть, и как новобранца – наголо! «Можно и наголо, - подумал Вовка. – До школы волосы ещё отрастут, а пока у него ни дружков, ни знакомых, стесняться некого…»
Унылое монотонное гудение донеслось со стороны моря. Отец насторожённо прислушался.
– Разве сегодня у вас полёты? – спросил Вовка.
Отец молчал. В районе порта что-то ухнуло, потом ещё и ещё…
Над землею катился глухой гул, и вдруг рёв, тяжёлый, нарастающий, вырвался из этого гула, и в ту же секунда вой, резкий, свербящий уши, заполнил собою окружающее пространство.
Тяжко дрогнула дорога, и неправдоподобно медленно и страшно поднялся над нею чёрный столб земли, дыма и пыли… Отец схватил Вовку рукой за шею, швырнул его в кювет, ничком упал рядом. Сильные пальцы отца сжимали Вовкин затылок, не давая ему поднимать голову. Земля содрогалась, как живая, откуда-то сверху сыпался песок, падали куски глины…
Потом внезапно наступила тишина, в ушах звенело, сердце стучало где-то около горла, на зубах скрипела пыль.
– Живой? - спросил отец.
– Живой, - еле слышно прошептал Вовка, его бил противный мелкий озноб.
Отец выскочил на дорогу.
–Ну, хватит валяться! Война! Помолчав, добавил: «Ничего, как-нибудь выдюжим…» Простота и спокойствие этих слов успокоили мальчишку: выдюжим, как-нибудь…
Они ещё не знали, что «как-нибудь» не получится…
Колонка наклонилась на бок, вот-вот упадёт на дорогу, ей что-то не хватало, и эта ущербность колонки мучала Вовку, но что с нею произошло, он так и не сообразил. У колонки была оторвана железная ручка, напоминающая морского конька. Эта ручка вызывала у Вовки восхищение, и до седых волос он то и дело вспоминал колонку и её ручку в форме морского конька, но тогда, в первый день войны, он так и не понял, что ручка у колонки оторвана. И только через много-много лет его память словно озарится молнией, и он явственно увидит: наклонившаяся к дороге колонка стояла без ручки. Но это вспомнится через много лет, а тогда, в первый день войны, он ничего не понял…
ГЛАВА ВТОРАЯ

Спустя два дня Вовка с матерью сидели в порту на пирсе и ждали начала погрузки. Отец всё время куда-то убегал, возвращался, бросал Вовке – «За матерью посмотри!» - и снова убегал. Мать была потухшая, безучастная, то и дело плакала.
Немецкие самолёты в этот день прилетали снова, но их отогнали наши истребители.
Турбоэлектроход подошёл к пирсу перед самой погрузкой. Словно по команде закричали женщины, заплакали дети…
Краснофлотцы, стоявшие у трапа, и офицер, руководивший посадкой, осаживали толпу. Над головами уезжающих плыли узлы, чемоданы… Где-то в районе аэродрома затявкали зенитки, и люди загомонили и задвигались с удвоенной энергией.
Турбоэлектроход был белый, нарядный, предназначенный для мирных путешествий, он совсем не походил на тот маленький военный корабль, на котором Вовка приплыл на Ханко. Отца пропустили на пароход, видимо, из-за матери, втроём они долго бродили по коридорам и переходам, пока не оказались в крохотной каюте. Запахи здесь были совсем другие, чем на военном корабле – пахло лаком и деревом. Оставив в каюте вещи, они выбрались на палубу. Людей вокруг становилось всё больше и больше.
– Придёте в Таллин. Оттуда поездом – в Ленинград. Адрес дяди Коли я тебе дал, смотри, не потеряй, - отец говорил это уже третий или четвертый раз.
Мать молча кивала головой и промокала платочком глаза. Через несколько минут отец должен был сойти на причал. Жуткий смысл происходящего доходил до Вовки с безжалостной неотвратимостью.
– К матери не уезжай. Неизвестно, что будет. Оставайтесь в Ленинграде, это надёжнее. Квартира у дяди Коли большая, всем места хватит. С питанием, тем более, будет легче.
Отец оставался на Ханко. Вовке казалось, что им всем надо было тоже никуда не уплывать отсюда. Здесь стояли корабли и самолёты. Храбрые, мужественные моряки, лётчики, зенитчики готовились дать врагу достойный отпор. Здесь была успокаивающая определённость.
А что ожидало Вовку с матерью впереди? Он не знал. И это пугало больше всего. И тогда Вовка заплакал. Он был уверен, что отец скажет – «Ну, хватит! Хватит реветь!» - но отец молчал, как-то странно отворачивал лицо, прижал к себе Вовкину белобрысую голову, вздохнул и сказал матери:
– В Ленинграде пусть первым делом подстрижётся.
Поцеловал Вовку в мокрый от слёз нос, обнял мать и не оборачиваясь зашагал к трапу…
Турбоход долго отходит от стенки, на пирсе теперь стояли одни военные. Их фигуры становились всё меньше и меньше, Вовка, не отрываясь, смотрел на отца, боясь потерять его из виду, откуда-то сбоку появился огромный серый корабль, ощетинившийся пушками, и закрыл собою пирс…
Турбоэлектроход быстро набирал ход…
Сгустились сумерки, серая пелена повисла над морем. Судно шло без огней. Из его утробы разносилось равномерное грохотанье машин. На верхней палубе тихо постанывал лёгкий ветерок. Повсюду сидели и лежали женщины, старики, дети, в каютах, в коридорах, на палубах. Никто не гонял Вовку, он мог лазить по всему судну.
Проходя верхней палубой, он услышал звуки музыки. На юте, усевшись на фанерный чемодан, перевязанный верёвкой, играла на баяне седая старуха в чёрном драповом пальто и такой же чёрной шляпке. Она не обращала внимания на людей, сидевших и стоявших около неё, играла то «Катюшу», то «Перепёлочку», то полонез Огинского, то модное танго «Утомлённое солнце». Вовка знал весь этот репертуар по концертам художественной самодеятельности в офицерском клубе, куда отец водил их с матерью по большим праздникам. «Перепёлочку» играли дети военнослужащих, «Катюшу» пели жены летчиков, Огинского исполнял сам начальник клуба, а «Утомлённые солнцем» напевали и мурлыкали все.
Пассажиры молча смотрели на старуху, а она играла и играла, по нескольку раз повторяя свой странный репертуар.
Кончилось всё тем, что появился усатый человек в кителе и строго сказал: «Прекратить игру! Нельзя выдавать себя противнику ни светом, ни шумом!»
Бурлила за кормой вода, рокотали машины, но голос строгого человека прозвучал так громко, что старуха испуганно вздрогнула и стала укладывать инструмент в футляр. Вовка подошёл к ней поближе и смотрел, как старуха прикрывает клавиши баяна кусочком фланели. Старуха неожиданно подняла голову и спросила шёпотом:
– Ты что, мальчик? Умеешь играть?
Вовка отрицательно покачал головой.
– Я тоже не умела, а вот выучилась. – Старуха говорила свистящим шёпотом, как будто боялась, что её услышит то, в кителе. – У меня внучок Серёжка, твоих лет примерно… В музыкальный кружок отдали, на баяне играть. А проверять кто будет, как он занимается? Конечно, бабка! А что я понимаю, образование – два класса? Стала тоже в кружок ходить, чтобы родителям докладывать, как он инструментом владеет… Вот… А руководитель-то Серёжкин такой человек душевный оказался!  «Ты, говорит, бабуся, зря время-то не теряй. Учись играть!» так я и закончила кружок-то…
– А где был кружок? – тоже шёпотом спросил Вовка.
– В Киеве, в доме пионеров.
– А Серёжка хорошо играет?
– Играет, как же… С какой стати он будет играть, если полгода походил и бросил. В модельный записался, всякие планёры строит, дирижабли…
Вовка рассказы матери про дома пионеров со всякими кружками и спортивными секциями воспринимал как сказку.
– Вот отца переведут в город, - часто мечтала она, - обязательно будешь ходить в какой-нибудь кружок.
И отец, и мать у Вовки были деревенские. Мать техникум учительский окончила. С городской жизнью познакомилась, когда в техникуме училась. После его окончания опять вернулась в деревню и стала в начальной школе работать. Тогда и замуж вышла за Вовкиного отца, сельского тракториста. Отец ушёл служить в Красную Армию, когда Вовке всего год исполнился. Остался на сверхсрочную службу, лётное училище окончил. В деревню приезжал редко; Вовка, можно сказать, без отца рос.
Приезжая на побывку, отец часто говорил: «Заберу скоро к себе. Хватит жить порознь!» На что бабка Анна неизменно возражала: «Куда это к себе? Ни избы своей, ни двора!»
– Мама, ну какие в городе избы! – смеялась мать. – Дадут Алёшке квартиру. Я найду работу. Володя пойдёт в хорошую городскую школу.
– А чем наша-то школа плоха? – обижалась баба Анна.
Мать начинала рассказывать про город, про широкие асфальтированные улицы, многоэтажные каменные дома, электрическое освещение, про трамваи, магазины, кинотеатры… Слушая её рассказы, Вовка даже не верил, что такая жизнь существует.
В большом городе так и не пришлось пожить Вовке. Сначала они приехали в военный городок с унылыми деревянными бараками. Когда отца перевели в Ленинградскую область, мать решила, что удобней будет жить в деревне, расположенной в пяти километрах от аэродрома. Мать устроилась учительницей, и Вовке не надо было ходить в школу в такую даль. Тогда они и поселились у бабки Фени. Деревня была большая, широко раскинувшаяся по обе стороны от дороги. Не было поблизости ни речки, ни озера и горок для катания на лыжах и санках тоже не было, и уже не о сверкающем городе жалел Вовка, а с тихой грустью вспоминал ту деревеньку, в которой родился.
Деревенька стояла на горе, внизу протекала речка, и от каждой избы по косогору вилась узенькая тропинка, по которой ребятишки бегали купаться, а женщины ходили за водой. На другом берегу реки начинались луга, белые туманы поднимались над ними по вечерам и скрывали дальний лес. Весною над рекой в густых ивах щёлкали соловьи. Осенью на луга опускались стаи улетающих журавлей. Зимою белый дым из крестьянских печей поднимался высоко вверх, и казалось, что вся деревня привязана верёвочками к синему морозному небу.
Много городов повидает Вовка, когда станет взрослым. И всё чаще и чаще будет сниться ему эта деревенька… Вот мама, молодая и красивая, поднимается от реки с вёдрами на коромысле, а он, в белой рубахе, босиком, бежит впереди неё по тропинке и видит бабушку, стоящую у частокола и смотрящую из-под ладони за реку, где пасутся кони и дымок пастушьего костра стелется по лугу. И радость, захлёстывающая Вовку во сне, заставляет взволнованно биться сердце взрослого человека, который, проснувшись, улыбается в темноте, чувствуя себя беспредельно счастливым, как бывает счастлив человек только в детстве на той земле, которую позже назовёт он родными местами…
– А где сейчас Серёжка? – спросил Вовка старуху. – Здесь, на пароходе?
– Нет, голубок. Он в Киеве. У меня два сына. Младший в Киеве живёт, радиоинженер. Я у него почти десять лет жила. Серёжку на ноги подняла. А старший у меня военный, большой командир. Никак меня не хотели к нему на Ханко пускать. Не положено, дескать… Это матери-то к родному сыну не положено? Разрешили одну недельку погостить. Вот и погостила. Три дня пожила – и война… Ты не бойся, сынок. Силища у нас страшная. Передюжим врага…
Вовке нравилась эта разговорчивая старуха, и то, что она на баяне сама выучилась играть, тоже нравилось. А мысль, что его отец и сын этой женщины остались воевать на Ханко, делали её в глазах Вовки почти родственницей.
Вовка пошёл к матери, чтобы рассказать ей о странной старухе. Около каюты стоял мужчина в белом халате, дверь была раскрыта, незнакомая женщина пронесла в каюту большой эмалированный кувшин. Сердце у Вовки забилось часто и тревожно.
– Ты куда, мальчик? – остановил его мужчина, положив цепкую руку на плечо.
Вовка молча выдернул плечо и попытался заглянуть в каюту.
– Нельзя сюда! – сурово сказал мужчина и снова ухватил Вовку.
– У меня там мама! – закричал Вовка и попытался вырваться.
Он ничего не понимал.
Из каюты вышла женщина в белом фартуке, наклонилась к Вовке и зашептала на ухо:
– Не волнуйся, мальчик! Иди погуляй. Мы тебя позовём. Ничего страшного не происходит… Иди, иди…
Она подтолкнула Вовку, и тот побрёл по длинному узкому проходу. Ошеломляющая догадка уже мучала его. Он чувствовал себя совершенно беспомощным, никак не мог сообразить, что ему делать, куда идти… Вовка перешагивал через чьи-то ноги, руки, на него шикали, но он упорно пробирался к корме. Сначала ему показалось, что старухи на прежнем месте нет, но приглядевшись, он увидал, что она лежит на палубе под полосатым пледом. Вокруг сидели и лежали десятки людей, так что разглядеть среди них свою новую знакомую было не так-то просто.
Старуха неожиданно обрадовалась, увидев Вовку, засуетилась, села, поманила его рукой.
– Иди сюда, голубок. У меня одеяло из верблюжей шерсти, жарко будет, как в бане.
Вовка чувствовал себя таким несчастным и одиноким, что не раздумывая прилёг рядом со старухой и замер. Она накрыла его одеялом, подоткнула края, чтобы не дуло. Вовка подумал, что надо бы рассказать старухе про отца, про мать, спросить, ка её зовут, но глаза его закрылись – замелькали руки, головы, чемоданы, узлы, люди, штурмующие трап; толпа подхватила Вовку, понесла и сбросила в чёрную пустоту тяжёлого сна.
Проснулся Вовка от страшного грохота. Поток воды обрушился на палубу. Люди кричали, вскакивали, хватали вещи, куда-то бежали… Турбоэлектроход остановился… Серый рассвет едва брезжил над Балтикой. Раздавались крики: «Тонем! Тонем!»
Вовка ринулся по палубе, он хотел в эту минуту быть рядом с матерью, но добраться до своей каюты оказалось невозможным, отовсюду из чрева парохода на палубу рвались люди. Человеческий поток отбрасывал Вовку всё дальше и дальше. Напрасно кричал он и расталкивал локтями обезумевших людей, ему не удалось добраться даже до трапа, ведущего на нижнюю палубу. Умолкшие судовые турбины усиливали чувство страха, казалось, ещё мгновение и пароход начнёт переворачиваться. Крики усиливались…
И вдруг спокойный голос по радио заставил людей замолчать. Во внезапно наступившей тишине было слышно, как плещется море.
– Товарищи! – произнёс голос. – Никакой паники! За кормою взорвалась плавучая мина. Видимых повреждений корабль не имеет. Займите свои места.
Капитан турбоэлектрохода должен был принять нелёгкое решение… Одиночной ли была мина, которая каким-то чудом скользнула вдоль борта и взорвалась за кормой, не причинив особого вреда? Или судно наткнулось на минное заграждение? Тогда надо дожидаться тральщика… Но в любую минуту могли появится вражеские самолёты, и тогда турбоэлектроход стал бы их лёгкой добычей. Не случайно большую часть пути судно преодолело ночью…
Люди облегчённо вздохнули, когда услышали привычный гул машин. Турбоход медленно двинулся вперёд…
А Вовка тем временем добрался до каюты. Женщина, которая выпроводила его вечером на палубу, сидела около двери на раздвижном стульчике, прислонившись спиною к переборке. Узнала Вовку, устало улыбнулась:
– Сестрёнку пришёл посмотреть?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Лейтенант Гаврилов попрощался на борту турбоэлектрохода с женою и сыном.
В Таллинском порту по шатающимся сходням первым сошёл на берег его сын. Следом, поддерживаемая санитаркой, осторожно ступила на причал жена. На руках у неё, завёрнутая в одеяло, беззвучно шевелила губами дочь лейтенанта Гаврилова, Вовкина сестра.
Мать, ослабевшая после родов, чувствовала себя плохо, из порта её с детьми отвезли в городскую больницу. Залезая в санитарный автобус с большим красным крестом на борту, Вовка успел заметить в людском потоке, устремившемся к воротам порта, старуху в чёрном драповом пальто. В одной руке она тащила чемодан, обвязанный верёвкой, в другой – баян. Старуха выбивалась из сил. Вовка замахал рукой, хотел крикнуть что-нибудь на прощание, но он не знал даже имени своей доброй попутчицы. Санитар сказал что-то по-эстонски, подтолкнул Вовку в автобус и захлопнул дверцу.
Больница была чистая, просторная. Матери выдали больничную одежду, отвели в палату, а Вовку оставили в огромном гулком вестибюле. Мать, поднимаясь по лестнице и прижимая к груди новорожденную дочку, что-то крикнула сыну, голос её разлетелся по вестибюлю, как кусочки разбитого стекла, Вовка ничего не расслышал, а только кивнул головой на всякий случай.
Очень скоро Вовка обнаружил, что он никому не нужен. Что ему делать, он тоже не знал… Посидел на кожаном диване, поскучал, потомился… Наконец, решился выйти из больницы. Здание больницы окружали высокие деревья, ажурная железная решётка отделяла двор от улицы. Воздух, жаркий и влажный был наполнен запахом дыма.
Вовка побродил вокруг больницы, но за её ворота выйти не решился. Мужчина в брезентовом фартуке, толкавший коляску с мусором, сказа Вовке что-то непонятное и показал рукой на улицу. Чужой язык поразил Вовку ещё в порту, но сейчас он был особенно пугающ. По интонации Вовка догадался, что его гонят прочь и поспешно вернулся в гулкий вестибюль. Гнетущее чувство тоски охватывало его всё больше. Никто не подходил к нему… Сновали туда и сюда люди в белых халатах, не обращавшие на Вовку никакого внимания.
Один раз появился в вестибюле старичок в пижаме, сел рядом с Вовкой и заговорил по-эстонски. Вовка беспомощно озирался вокруг, но не было никого, кто бы помог ему понять, о чём говорит старик. Вовка молчал, старичок рассердился, стукнул палкой об пол, и, шаркая туфлями, ушёл по длинному коридору. Через некоторое время он вернулся с бумажным пакетом, достал из него кусок белого хлеба с толстым ломтиком сыра. Только при виде бутерброда, Вовка понял, как он голоден. Старик протянул ему бутерброд, приговаривая что-то на эстонском языке. Чаще других звучало слово «пойс», и Вовке стало казаться, что старичок пытается сказать по-русски – «не бойся!»
Но когда Вовка протянул руку за угощением, старик проворно схватил его за пальцы и возмущённо зацокал. Вовка сначала решил, что с ним глупо шутят, но когда посмотрел на свои руки, догадался, чем оказался недоволен старик – руки были серые от пыли и грязи. Старик потащил Вовку по коридору, завёл в туалет и жестом показал на умывальник.
Кусок хлеба с сыром – это было всё, что съел Вовка за целый день. Наступил вечер. В вестибюле за столиком с настольной лампой появилась толстая дежурная в очках. Она долго рассматривала Вовку из-за зелёного абажура, поблескивая стёклами очков, потом о
«пойс» - мальчик
чём-то спросила по-эстонски, и Вовка опять услыхал таинственное слово «пойс».
– Да не боюсь я, - уныло сказал Вовка. – У меня мать здесь лежит… Немного помолчал и добавил: «И сестра здесь».
– Русски? – удивилась женщина, выслушав Вовку.
Больше ни о чём не спрашивала. Зевнула и сказала: «Надо спат». Подошла к Вовке, помогла расшнуровать ботинки, сняла с него пальто, свернула его и сунула Вовке под голову. Вовка долго ёрзал на кожаном диване, сжавшись в комок. Ногам в коротких штанах было холодно и неуютно. Наконец, додумался накрыться пальто, под голову положил кепку и тут же уснул.
Проснулся Вовка от криков. Вверх по лестнице санитары несли носилки, на которых метался человек и кричал глухим сиплым голосом:
– Не уйдёшь, гад! Не уйдёшь!
Крик его ещё долго раздавался где-то наверху. Дежурная, увидев, что Вовка проснулся, сказала доверительно:
– Это лёчик. Очен силно гореть…
Лучше бы она не говорила этого! Крик обгоревшего лётчика стоял у Вовки в ушах, и вдруг страшно стало за отца. Он лежал на кожаном диване в чужом городе, страдающий, одинокий, рыдания сотрясали его спину, и никто не мог пожалеть его и успокоить. Ему казалось, что он проплакал до утра…
Очнулся Вовка от того, что услыхал родной голос. Не веря себе, открыл глаза и увидал мать с опухшим лицом. Рядом с нею стоял пожилой мужчина в серой шинели, наброшенной на одно плечо. Левая рука мужчины была обмотана бинтами. Коротко стриженные седые волосы торчали ёжиком. В вестибюле было полутемно, глаз мужчины Вовка не разглядел, зато обратил внимание на усы, свисающие вниз, как клыки моржа. На полу около ног мужчины стоял чемодан, это был их чемодан, Гавриловых, с которым они приплыли в Таллин.
Вставай, сынок, обувайся… Пойдешь с Алексеем Николаевичем, - зашептала мать, опустившись на колени перед диваном и натягивая на ноги сына ботинки.
– Куда пойду? – не понял Вовка.
– На вокзал сейчас пойдёте. Оттуда поедите поездом до Ленинграда. Ты адрес дяди Коли помнишь?
– А ты? – Вовка по голосу матери понял, что она сейчас заплачет, и сердце его в очередной раз сжалось от предчувствия новых неприятностей.
– Ничего, Володя, всё будет хорошо! – сказал мужчина, протягивая мальчику пальто. – Мы поедим с тобой в Ленинград. Я сдам тебя с рук на руки дяде Коле. А через пару дней и мама приедет. Ей нужно чуть-чуть подлечиться…
– Вы, Татьяна Павловна, не волнуйтесь! – Алексей Николаевич дотронулся до плеча матери. Как договорились, так и будет…
Вовка сразу приободрился, как только услыхал он голос Алексея Николаевича. Говорил он мягко, негромко, спокойно…
– Сына вашего доставлю в сохранности. И вам будет легче, всё-таки с одним младенцем ехать, не с двумя…
Вовка хотел было обидеться на младенца, но не успел. Мать торопливо начала давать наставления и про чемодан с одеждой, и про дядю Колю, и про то, чтобы Вовка помогал Алексею Николаевичу – у него рука повреждённая…
И опять пришла минута расставанья. Вовка вспомнил, как провожала их баба Феня, потом вспомнил отца на пирсе. Мать целовала Вовкины ладони, глаза, лоб, волосы, и опять обливалась слезами, но странное дело: Вовка чувствовал себя совершенно спокойно. Рядом с Алексеем Николаевичем всё казалось простым и понятным: они едут в Ленинград, а через несколько дней туда приезжает мать с сестрёнкой. Вовка хотел спросить, как зовут сестрёнку, но постеснялся…
Мать стояла на лестнице и смотрела вслед уходящим, пока за ними не захлопнулась тяжёлая массивная дверь с цветными стёклами.
Алексей Николаевич и Вовка шли по тенистой улице, обсаженной липами. В воздухе по-прежнему стоял запах дыма. Алексей Николаевич потянул носом:
– Чуешь, пожарами пахнет?
– Вы раненый? – Вовка с уважением покосился на перебинтованную руку попутчика.
– Не столько раненый, сколько покалеченный. – Алексей Николаевич, не дожидаясь новых вопросов, стал рассказывать. -  Понимаешь, Володя, я старый вояка, и в первую мировую воевал, и всю гражданскую прошёл и ведь ни разу раненым не был. А тут вот приехал в Таллин из Питера на машиностроительный завод, послали-то всего на две недели, и сразу же под бомбёжку угодил. И ладно бы осколком зацепило. А то бомба в инструментальный цех угодила, две стены обвалились, стали растаскивать завал, балка рухнула, меня и зацепило. Да вот и руку придавило. Раскопали меня, а я уже без сознания. В больницу привезли, очухался, вроде, всё цело, вот только с рукою что-то… Какие-то дощечки наложили… Доедешь, говорят, а там врачи разберутся. Пальцы-то шевелятся, - с детской радостью добавил Алексей Николаевич и даже показал, как они шевелятся.
– Я думал, вы военный. – Вовка едва поспевал за широко шагающим Алексеем Николаевичем.
– Воевать воевал, а военным не был. Я потомственный питерский рабочий.
– А шинель? – поинтересовался Вовка.
– Шинель в больнице дали. От моего пиджачка одни клочья остались. Сам видишь, какая шинель. По виду, вроде, офицерская, а лычек никаких нет.
Алексей Николаевич шагал бодро, говорил весело, и на душе у Вовки становилось всё легче. Он понимал: с таким человеком не пропадёшь.
Тихий бульвар, которым они шли, неожиданно вывел их на шумную многолюдную улицу.
– Трамваи не ходят… Должно быть, провода оборвало, - определил ситуацию Алексей Николаевич.
Он остановил человека в чёрном костюме и что-то спросил его по-эстонски. Человек показал рукой в конец улицы и приподнял с головы шляпу-котелок.
– Давно не был, всё перезабыл, - сказал Алексей Николаевич, подхватывая здоровой рукой чемодан.
Всё больше поражал он Вовку.
– Алексей Николаевич, а где вы по-ихнему говорить научились?
– Прямо уж и говорить, усмехнулся Алексей Николаевич. – Понимать кое-что понимаю. Спросить что-нибудь немудрёное могу. А говорить нет.
– За две недели понимать научились? – поразился Вовка.
– За пять лет. Я в девятьсот десятом работал здесь слесарем. Тогда Таллин Ревелем назывался. Вот и научился немного лопотать.
– А потом?
– Потом по заду долотом! В пятнадцатом году меня в армию и на фронт. До семнадцатого вшей кормил в окопах. А там революция. Вернулся в Питер…
К вокзалу было не подступиться. В сквере около вокзала на скамейках, на узлах и просто на траве сидели сотни людей. Алексей Николаевич приказал Вовке сидеть на чемодане и затерялся в людском водовороте, клубящемся у дверей вокзала. Было жарко, запах гари усилился, хотелось пить… Алексей Николаевич появился часа через два.
– Ну, сынок, - сказал он, опускаясь на вытоптанную траву газона, - увеселительной прогулки не получится. Пошевелил пальцами забинтованной руки, задумался, потом решительно встал на колени и вытащил из-за пазухи брезентовый солдатский мешок.
– Открывай чемодан, - скомандовал он Вовке. – С этим ящиком нам не пробиться. Я, почитай, однорукий, ты ещё не в полной силе… Пересмотрим своё обозное хозяйство. То, что нам пригодится, переселим к дяде Сидору. С остальным расстанемся без слёз и сожалений.
Он быстро и ловко стал отбирать вещи из чемодана, перекладывать их в мешок, не забывая объяснять Вовке смысл этого отбора.
– Это что? Хлеб. Святое дело… Печенье, сахар – это берём без разговоров. Свитерок? Пригодится. Сандалетки? У тебя что на ногах? Ботинки. Сандалетки в отставку… Это, кажется, простыни… Мама нас простит: поспим на третьей полке без простынки. А это кто такой? «Пятнадцатилетний капитан». Ну, раз старший по званию, отказать не можем.
Зелёный вещевой мешок только с виду казался маленьким, он вместил такое количество вещей, что Вовка диву дался, когда содержимое почти целого чемодана перекочевало в неказистый с виду «сидор». Каждую вещь Алексей Николаевич оценивал быстро, не задумываясь, вот только голубой матросский костюмчик долго взвешивал на ладони, потом слегка подбросил его в воздух и с маху впечатал в мешок.
– Берём! По случаю победы на д проклятыми фашистами состоится большое народное гулянье в Таврическом саду или на Дворцовой площади, тут уж без матросского костюма не обойтись.
Костюмчик этот так и не удалось одеть. В 42-ом мать выменяла на него ведро мороженой картошки.
В тот день они так и не уехали, не смогли пробиться к поезду. Ночевали в сквере. На следующий день с утра протиснулись на перрон. Несколько раз толпа оттесняла их от вагонов. Вовка больше всего боялся выпустит широкую сильную руку своего попутчика, тогда в этой толчее было бы невозможно отыскать друг друга. Когда им удалось добраться до вагона, Алексей Николаевич подхватил Вовку здоровою рукой и просунул его в окно вагона. Оказавшись на чьих-то руках, Вовка испугался, что Алексей Николаевич не сможет попасть в вагон. Поезд стоял долго, Вовку посадили на верхнюю полку, он тянул шею,вглядываясь в проход… Алексей Николаевич не появлялся.
Вагоны дёрнулись, заскрежетали, здание вокзала, люди на перроне медленно поплыли в сторону, слёзы подступали к глазам Вовки, в горле стоял комок – снова он один… Уже замелькали грязные кирпичные стены, заводские трубы, складские помещения, - начинался пригород, и только тогда увидал Вовка в конце вагона знакомый серебристый ёжик волос.
– Алексей Николаевич, я здесь! – что было сил закричал Вовка.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Поезд шёл медленно, часто останавливался. Мужчина в круглых очках, не выпускавший из рук потёртый рыжий портфель, то и дело просил кого-нибудь выглянуть из окна.
– Ну, что там? – беспокоился он. – Может, встречный идёт?
– Ничего не видать, - отвечали ему.
– Тогда почему стоим? – не унимался владелец портфеля.
Эта сцена повторялась при каждой остановке. Пассажиры стали нервничать, пока Алексей Николаевич равнодушно не обронил:
– Может быть, вы пойдёте к машинисту и скажите ему, что мы опаздываем?
Все рассмеялись, мужчина испуганно умолк и больше не суетился.
Никто из пассажиров не знал, что в портфеле у мужчины были деньги. Он был бухгалтером огромного завода и по распоряжению начальства увозил в Ленинград полмиллиона рублей. Не дали ему ни оружия, ни сопровождающего. Бухгалтер написал расписку и отправился  в рискованное путешествие. Ему казалось, что все догадываются о содержимом его портфеля. Особенно пугала его предстоящая ночь…
Он довезёт деньги, сдаст их в банк. А его завод не успеет эвакуироваться. Бухгалтер останется в Ленинграде. Его приютит племянница. Зимой 43-го года они станут варить из рыжего портфеля суп, и бухгалтер будет рассказывать, как он вёз в этом портфеле полмиллиона рублей. Племянница решит, что её дядя стал от голода заговариваться. Бухгалтер умрёт первым. Племянница переживёт его на целый месяц…
Ночью поезд долго стоял на маленькой станции. Мимо проносились составы без единого огонька, чёрные, гремящие. В вагоне было темно и душно. Хныкали дети, раздавался храп, кашель. Под утро состав тронулся, потянуло свежим воздухом…
Вовка свесил с полки голову и увидал Алексея Николаевича. Он сидел на полу, между скамейками, и дремал, свесив голову на грудь. За окном вагона рябило от мелькающих деревьев, потом поезд выскочил на открытое пространство и вдруг начал резко тормозить. Посыпались с полок вещи, люди валились друг на друга, ударялись о перегородки, заплакали дети. Состав остановился. Заголосил пронзительный паровозный гудок. В ту же секунду послышались взрывы, над вагонами один за другим пронеслись два самолёта и стали набирать высоту. Алексей Николаевич сдёрнул Вовку с полки и устремился к выходу. Люди выскакивали из вагонов и беспомощно озирались, очутившись в поле. Снова ухнули бомбы.
– Бегом! – закричал Алексей Николаевич. – К лесу!
Они бежали через луг к лесу по высокой росистой траве. За их спинами глухо застучало – ту-ту-ту-ту-ту!
Сбросив бомбы, самолёты проносились вдоль состава, стреляя из пулемётов.
– Надо же, в поле подкараулили! – тяжело дыша, сказал Алексей Николаевич. – До леса рукой подать. Там бы не порезвились, как сейчас. А тут на полотно сбросили бомбу, поезд остановился, и видишь, что вытворяют! Где же наши-то соколы?
Они лежали на опушке леса, мокрые от росы, и смотрели, как самолёты раз за разом выходят из пике, расстреливая состав. Было видно, как люди прячутся под вагонами, некоторые отбежали в сторону, рассыпались по лугу…
Самолёты сделали круг и улетели. Пассажиры поднимались из травы, выбирались из-под вагонов…
– Айда и мы! – Алексей Николаевич поднялся с земли, закинул на плечо мешок.
Они вышли на поле, но неожиданно Алексей Николаевич остановился, как вкопанный. Вовка услышал тяжёлый монотонный гул. Такой же, ка на Ханко в первый день войны. От нехорошего предчувствия заныл живот. Из-за леса выплывали четыре «Юнкерса». Они пролетели над составом, попарно разошлись в разные стороны.
– Сейчас наберут высоту и сыпанут бомбы! – заволновался Алексей Николаевич. – Давай обратно в лес! Ты ещё не знаешь, какая это страшная штука…
Вовка знал. Он вспомнил, как лежали они с отцом в канаве около колонки. Но ничего не сказал…
Они отходили в лес, а в небе уже зарождался и нарастал леденящий душу вой. Не сговариваясь, Вовка и Алексей Николаевич бросились на землю. Даже в лесу дрогнули деревья, когда первые бомбы стали рваться вокруг состава. Они не поднимали голов, пока «Юнкерсы» не улетели прочь. А когда поднялись на колени, увидали, что перед ними с винтовками наизготовку стоят два человека с белыми повязками на рукавах.
ГЛАВА ПЯТАЯ

Колёса повозки поскрипывали уныло и однообразно. Лесная песчаная дорога то шла через молодые сосновые посадки, то ныряла под тень огромных елей. Пахло хвоей. На цветах около дороги грелись на солнце бабочки, лениво отлетающие в сторону при приближении повозки.
Вовка шагал за повозкой, не понимая смысла происходившего, а Алексей Николаевич смотрел по сторонам, шумно вдыхал воздух, как будто наслаждался его целебными свойствами. На передке телеги сидел молодой парень, он правил лошадью, иногда с любопытством поглядывал назад. Лицом к пленникам, положив винтовку поперёк повозки и облокотившись на неё, сидел угрюмый бородатый мужчина в коричневом френче. Его сапоги свисали над дорогой, блестящие в начале пути, они всё гуще покрывались пылью, пока не стали совсем серыми. Он был явно старшим и по возрасту и по положению. Третий мужчина с винтовкой, висящей на плече, замыкал шествие. Был он бесцветный, водянистый, с рыбьими выпуклыми глазами, и всё время покрикивал: рутту! рутту!
Одинаковые фуражки с лакированными козырьками у всех троих и белые повязки на рукавах более всего смущали Вовку. Он косил глазом на Алексея Николаевича, но тот всем видом давал понять, чтобы Вовка ни о чём не спрашивал.
Час назад их вывели из леса, где они прятались от бомбёжки, на дорогу и первым делом обыскали. Переворошили содержимое вещмешка и бросили его на телегу. О чём-то спрашивали Алексея Николаевича, но тот пожимал плечами и тянул одно и то же: «Не понимаю по-эстонски… Не понимаю, мужики… Беженцы мы. Вот и пацанёнок со мной…» Сначала Вовка удивился, что Алексей Николаевич не понимает по-эстонски, но тут же догадался, что тот делает это неспроста. Белоповязочники оживились, рассматривая документы Алексея Николаевича. Старший несколько раз произнёс слово «официр» хватал ворот шинели Алексея Николаевича, тыкал пальцем в его забинтованную руку. После долгого спора телега двинулась в глубь леса, а Вовка с Алексеем Николаевичем, подгоняемые конвоиром, зашагали в неизвестность.
В полдень на берегу лесного ручья сделали привал. Эстонцы уселись в кружок, постелили кусок холста, разложили вареный картофель, кусочки сала, хлеб, вытащили бочонок с пивом. Алексей Николаевич попробовал показать им жестами, что хочет взять свой мешок с хлебом, но молодой парень угрожающе потянулся за винтовкой, и все трое весело загоготали.
Вовка начинал понимать, что дело принимает нешуточный оборот.
– Кто это? – шёпотом спросил он.
– Чёрт их знает! – Алексей Николаевич лежал на спине и смотрел на верхушки сосен. – Тут ведь всякие люди, Володька. Многим советская власть – как кость в горле. Эти немцев ждут, готовятся, видать, к встрече. Видишь, и карабинчики немецкие раздобыли и повязочки нацепили.
– Они слушают, - предупредил Вовка.
– Пусть слушают, - спокойно ответил Алексей Николаевич. – Ни бельмеса не понимают. Мне легче, я кое-что соображаю…
– А зачем мы им?
– Я думаю, они случайно на нас наткнулись. Меня, видно, за важную птицу приняли – шинель офицерская, рука пораненая. А тут ещё бумаги при мне, с печатями.
– Какие бумаги?
– Бумаги плёвые, перечень работ, которые я должен был сделать на заводе, командировочное предписание… Полагают, что документы огромной важности.
– А что теперь будет?
– Если бы знать, дружок! На мызу какую-нибудь ведут…
– Какую мызу? – не понял Вовка.
– Хутора здешние так называются…
– Бежать надо! – Вовка сам удивился своей решимости.
– И не думай даже, - сердитым полушёпотом откликнулся Алексей Николаевич. – С этим не шутят. Перестреляют, как зайцев… Эх, зря мы в лес побежали! Под вагонами отсиделись бы. Завтра уже в Ленинграде были бы… Хотя все ли живы после такой бомбёжки?
– Эй! – пучеглазый показал пленникам картофелину и швырнул её к ногам Алексея Николаевича.
Вовка думал, что тот откажется от такого угощения, но Алексей Николаевич спокойно подобрал картофелину, очистил её от хвои, песка, разломил и протянул половинку Вовке.
– Ешь! Нам нельзя раскисать… Неизвестно, что будет дальше…
Эстонца напоили коня, подправили упряжь, снова заскрипели колёса повозки. Дорога по-прежнему лениво ползла по лесу. Вовка валился от усталости с ног. По капелькам пота на лице Алексея Николаевича было видно, что ему тоже не сладко. Конвоир давно сидел в повозке и лениво покрикивал своё «рутту! рутту!»
Алексей Николаевич оказался прав. К вечеру телега въехала на огромный крестьянский двор. Кирпичный островерхий дом стоял на лесной поляне, рядом серой тушей возвышался коровник, сложенный из валунов, За домом росло несколько яблонь. К приехавшим вышла женщина с непокрытой головой и стала распрягать коня.
Пучеглазый посовещался с главным, подтолкнул Алексея Николаевича прикладом, и повёл пленников к земляной горке, возвышающейся рядом с домом. Только подойдя ближе, Вовка понял, что это не горка, а погреб, сооружённый из камней  и обложенный дёрном.
Пучеглазый лязгнул запором, открыл толстую дверь, прошитую железными накладками, из погреба потянуло холодом. Первое время Алексей Николаевич и Вовка ничего не видели в темноте, осторожно переступали с ноги на ногу. Потом глаза их привыкли к скудному свету, проникающему сквозь щели двери, но его оказалось достаточно, чтобы разглядеть погреб. Впрочем, разглядывать-то было нечего… Три метра в длину, два в ширину, круглый каменный свод, земляной пол. На полу кучка полуистлевшей соломы.
– Не богато, – сказал Алексей Николаевич. Он потрогал дверь, попытался раскачать её – ничего не вышло.
– На совесть сделано. И холод собачий, молоко сто лет не закиснет. Жалко, что нет молочка, тёпленького…
На дворе раздавались голоса. Алексей Николаевич стал напряжённо прислушиваться…
– Я так понимаю, что по-русски говорит какой-то Хуго. А за этим Хуго надо посылать. Ясно, что сегодня никакого Хуго уже не будет. С Хуго у них туго…
Алексей Николаевич расстелил на соломе шинель и приказал:
– Ложись спать.
Они прижались друг к другу, стараясь накрыться свободной полой шинели. Засыпая, Вовка слышал, как Алексей Николаевич сказал:
– Как это они у нас шинель не забрали?
ГЛАВА ШЕСТАЯ

Под утро холод стал невыносимым. Чтобы согреться, Алексей Николаевич заставил Вовку выполнять гимнастические движения. От прыжков и от голода темнело в глазах, но теплее не становилось.
Завизжал поросёнок, в коровнике замычали коровы.
– Ладное хозяйство, - заметил Алексей Николаевич, наблюдая в щель за тем, как женщина выгоняет коров. – По-моему, хозяин этой мызы тот, с рыбьими глазами. Вот только не пойму, кто эта женщина – хозяйка или батрачка? Может, и нас батрачить заставят?
Алексей Николаевич тихо засмеялся.
– А что? Кусок хлеба и пару картофелин всегда бы заработали.
Вовка молчал…
В щелочку двери они видели, как молодой возница запряг коня в лёгкую бричку и покатил со двора.
Уже перевалило за полдень, когда бричка вернулась.
Алексей Николаевич присвистнул от удивления:
– Гляди-ка, никак пастор?
Высокий сухопарый мужчина в чёрной шляпе и длиннополом чёрном сюртуке вышел из брички.
Примерно через час пришёл пучеглазый и увёл с собой Алексея Николаевича. Вовка остался один. Лёг на шинель, зажав руки меж колен. Ему было не по себе… Долго лежать не смог. Подполз к двери, упёрся в неё лбом, чтобы лучше видеть двор, и вдруг почувствовал, что дверь не заперта. Мгновенная радость сменилась суматошным вопросом – бежать? Но куда? Без Алексея Николаевича?
Вовка жадно осматривал двор. Может быть, удастся незаметно пронести в погреб какой-нибудь инструмент, топор или ломик? Или лопату? Он увидел её совсем рядом, лопата была прислонена к яблоне… На дворе никого… Конечно, его могли заметить из окна дома…
А может быть, дверь погреба и не думали запирать, понимая, что никуда он один не побежит? Тогда тем более можно попытаться…
Вовка чуть-чуть приоткрыл дверь и боком выполз наружу. Посидел. Поднялся… Не спеша перешёл в тень под яблоню. Отсюда окна дома были не видны. Теперь предстояло взять лопату и проделать обратный путь. И тут Вовка догадался, что лопату можно швырнуть к порогу погреба по земле. Он так и сделал. Затем, не спуская глаз с окон и дверей дома, шмыгнул в погреб, втащил лопату и закрыл дверь.
Только теперь почувствовал, как колотиться его сердце, готовое вырваться из груди.
Прошло несколько минут. Двор по-прежнему был пустынен, и Вовка понемногу успокоился. Сунул лопату под солому, бросил сверху шинель и стал ждать…
Алексея Николаевича привели не скоро. Пучеглазый впихнул его в погреб, громыхнул засовом, пробормотал что-то и ушёл.
Алексей Николаевич сразу повалился на шинель и шумно вздохнул:
– Ну, Володька, наврал я им с три короба.
Вдруг спохватился, полез за пазуху, вытащил горбушку чёрного хлеба и две картофелины в мундире.
– Думаешь, угостили? Как бы не так! Женщина в сенях незаметно сунула…
Они ели свой скромный обед, и Алексей Николаевич рассказывал.
– Пастор-то музыкантом оказался. В Петербурге учился, в консерватории. Сейчас в церкви на фисгармонии играет…
Алексей Николаевич жевал картошку прямо с кожурой («Сейчас любая щепочка на пользу пойдёт, а кожурка тем более»), посмеивался над собой, и Вовке стало казаться, что ничего страшного не происходит. Так, что-то вроде недоразумения…
– Они меня ведь действительно за командира приняли, шинель их смутила да сапоги. Говорю, какой я командир, если у меня под шинелью рубашка в горошек да штаны с заплатами… Где взял шинель? Выменял, говорю, на толкучке. Шинель-то без знаков различия, сукно приличное, чем не пальто. А мне до дому надо добираться… Стоп, говорят – куда, до дому? В Ленинград? Ну, думаю, как скажу про Ленинград, тут нам и крышка, не перенесут они этого. И тут меня осеняет: в Нарве жуву я, в Нарве! На мануфактуре работаю… «А почему из Таллина едешь?» Мобилизовали, говорю, на оборонные работы, а там сейчас жарко становится, руку чуть не потерял, вот я и подался домой. Короче, дезертировал… «А мальчик чей?» А мальчик, отвечаю, беспризорный. Приблудился ко мне в поезде… И давно живёшь в Нарве, спрашивают… Да как с незабвенным Николаем Николаевичем пришли, так, говорю, и остался…
– Каким Николаем Николаевичем? – не понял Вовка.
– Вот! То же самое и гармонист спросил. С генералом Юденичем, говорю, Николаем Николаевичем, как в 19-ом году пришли, так с той поры и живу в Нарве. И ведь как складно получилось. В Эстонии белоэмигрантов много было, которые у Юденича служили. Я по годам подхожу, пойди проверь, так или не так?
– А про Юденича откуда вы знаете? – всё больше поражался Вовка.
– А чего мне не знать! Я барона в 19-ом под Петроградом имел неосторожность бить, в составе Седьмой армии. Ну, не буду же я об этом бандитам рассказывать… Вот тут-то они мне и задают вопросик: если ты четверть века среди эстонцев прожил, почему языка не знаешь? Ну, думаю, засыпался… И они обрадовались – наконец-то поймали! Неспособный, говорю, к языкам, самую малость усвоил. Ругнулся по-ихнему, несколько слов сказал из ревельского запаса. А понимать, говорю, не понимаю и калякать не могу. Ей мыста! Ей мыста!  Не понимаю! Что тут началось! Закричали, заспорили да, видать, ничего не придумали.
– А про бумаги?
– Бумаги не мои. В шинели лежали. Вот и весь сказ.
Тут Вовка не выдержал и показал Алексею Николаевичу лопату. Тот на секунду задумался, а потом прижал Вовку здоровой рукой к себе:
– Ну, молодец! Ну, голова!
План Алексея Николаевича был прост – как стемнеет, сделать подкоп под порогом, ведь пол земляной…
– Пока они будут над моими баснями думать, попробуем унести ноги.
Вечером на хутор приехали ещё две подводы с вооружёнными людьми. Сразу стало шумно, крикливо. Хлопали двери, скрипел ворот колодца, в доме взвизгнула скрипка.
За Алексеем Николаевичем пришли снова. На этот раз дверь не оставили открытой. Вовка беспокойно метался от стены к стене, прислушивался к крикам, несущимся из дома. Над коровником всплыла огромная луна, безжизненный холодный свет разлился по двору. Вовка видел, как на крыльцо вышли тёмные фигуры и направились к погребу. Они волокли по земле что-то большое и тяжёлое, и Вовка с ужасом догадался, что волокут Алексея Николаевича.
Лязгнул засов, резко распахнулась дверь, Алексей Николаевич рухнул на пол. Он долго лежал не двигаясь, изредка постанывал. Вовка попробовал ощупать его лицо – ладонь стала мокрой, липкой…
– Кровь, – догадался Вовка.
Надо было что-то делать, делать сейчас, немедленно – он схватил лопату и стал долбить землю у порога. Сначала лопата с трудом пробивала корку пола, потом копать стало легче. Вовка оттащил Алексея Николаевича в сторону, чтобы можно было отбрасывать землю к задней стенке. Он копал и копал не отдыхая. Из дома неслись песни,, смех, скрипка то подыгрывала поющим, то умолкала, то играла одна.
– Не торопись, сынок, не торопись… Береги силы… - Вовка услышал голос Алексея Николаевича. – Я сейчас помогу…
В горле Алексея Николаевича булькало и переливалось.
Вовка почувствовал прилив сил. С Алексеем Николаевичем никакая беда не казалась страшной.
Алексей Николаевич помогал Вовке здоровой рукой, отгребал землю, иногда брал у него лопату и коротким резким ударом подсекал грунт.
– Ноги мёрзнут, - пожаловался Алексей Николаевич. – Отобрали сапоги. Неожиданно лопата звякнула о что-то твёрдое. Вовка и Алексей Николаевич замерли.
– Наверное, булыжник, - высказал предположение Алексей Николаевич. – Лишь бы не валун.
Его опасения подтвердились: огромный камень лежал под порогом, всюду лопата натыкалась на непреодолимую преграду.
– Что же делать? – забеспокоился Вовка. Руки у него дрожали от усталости, с подбородка стекал пот.
– Только без паники, – успокоил Алексей Николаевич. – Можно копать под стену, но под фундаментом нам не пройти, сил не хватит. Это очень глубоко. И опасно – почва может обвалиться. Есть ещё два варианта: обкопать порог, вытащить его, просунуть наружу лопату и попытаться ею сдвинуть засов; если не получится, черенком лопаты, как рычагом, попробовать снять дверь с петель, лишь бы черенок выдержал.
Они продолжали копать, теперь неглубоко, под самую колоду порога.
– Стоп! – неожиданно прошептал Алексей Николаевич и приник лицом к двери. – Кажется, идут…
Они затаились. Кто-то подошёл к погребу и тихо позвал: «Эй!» Голос был женский. Алексей Николаевич откликнулся: «Эй!» Дверь отворилась, и узники увидели силуэт женщины.
– Таса! – она приложила палец к губам и тут же подала знак – выходите!
– Таса! – опять сказала женщина. Она протянула Алексею Николаевичу его вещевой мешок, сунула в руки Вовке полотняный узелок и показала рукой, чтобы они уходили.
Алексей Николаевич схватил Вовку за руку и побежал через сад. Они перелезли через низкий забор, обошли мызу и оказались на дороге. В лесу было темно, но колея белела в лунном свете, ориентироваться было нетрудно.
Луна поднималась всё выше и выше. Кричали ночные птицы…
Неожиданно они услыхали голоса – кто-то пытался петь, постукивали колёса повозки. Они не знали, хватились их на мызе или нет, и потому было неясно, погоня это, или подвыпившие бандиты разъезжаются по домам?
Крики становились всё громче, дважды прогремел винтовочный выстрел. Надо было уходить с дороги.
– Дай руку! – скомандовал Алексей Николаевич.
Они вошли в чащу. Набежавшая туча закрыла луну, кромешная темнота обволокла их со всех сторон. Они брели наугад, оберегая глаза от веток, долго шли просекой, которая постепенно растворилась в лесу, и они теперь не знали, в какой стороне осталась дорога. В сухом бору они вышли на черничник, металлически шуршащий под ногами, легли у подножия огромной сосны и заснули, как убитые.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вовка проснулся первым. Долго не мог понять, почему над его головой качаются верхушки деревьев. Приподнялся на локтях, посмотрел на спящего попутчика и испугался. Лицо Алексея Николаевича, в кровоподтёках и ссадинах, распухшее, небритое, было страшным. Босые ноги после ночного плутания по лесу были тоже изранены.
Вовка не стал будить Алексея Николаевича, а попробовал набрать в кепку черники. Спелых ягод было не так уж много, и Вовка довольно долго ползал по черничнику, прежде чем наполнил кепку…
Алексей Николаевич, прислонясь к сосне, разбинтовывал руку.
– Досталось ей вчера, бедняге, – сказал он, когда Вовка присел рядом. Рука была фиолетовой с неправдоподобно толстыми пальцами.
– Больно? – спросил Вовка и поморщился, словно испытывая боль.
– Есть немного! – Алексей Николаевич усмехнулся. – Не столько больно, Вовка, сколько обидно. Бьют тебя здоровые мордатые мужики, а ты пальцем шевельнуть не можешь…
– Зачем били? – Вовке хотелось зареветь.
– Понимаешь, кулаком разговаривают тогда, когда нет слов. Слов нет, значит, и мыслей нет. А человек без мыслей кто? Зверь, вот кто! А со зверя какой спрос?
Алексей Николаевич развязал мешок, очень удивился, что вещи оказались нетронутыми: «Везёт нам, Вовка!»
Утро было сереньким, стал накрапывать дождик, похолодало…
В узелке, который сунула им женщина, лежал круг хлеба и кусок сала. Ножа они не имели, хлеб ломали руками, по очереди откусывали сало, жажду старались утолить черникой.
– Надо идти на север, к железной дороге, - сказал Алексей Николаевич, поднимаясь на ноги и закидывая на плечо мешок.
Больную руку он повесил на перевязь, но забинтовывать не стал.
Небо затянуло тучами, дождь усиливался, определить местонахождения солнца оказалось невозможно. Алексей Николаевич часто останавливался, прислушивался, подолгу смотрел на небо, пытался найти север по мху на стволах деревьев. Лес становился всё реже, берёзы и сосны стали мелкорослыми, под ногами захлюпала вода. Не удавалось выйти на ту лесную дорогу, с которой они свернули ночью. День стал угасать, и хотя дождь перестал идти, быстро стемнело. У них не было спичек, они не могли развести костёр и обсушиться. Наломали еловых веток и легли спать в мокрой одежде, накрывшись шинелью, набухшей от сырости.
Утром у Алексея Николаевича поднялась температура. Рука опухла ещё больше. Двигались наугад в надежде выйти на просеку или дорогу. Они не сразу обнаружили, что забрели в болото. Ноги стали вязнуть в чавкающем месиве. Попытались вернуться назад, но не помнили, откуда шли. Над головами вились тучи комаров. Алексей Николаевич чувствовал себя плохо, но нигде нельзя было даже присесть для отдыха, повсюду стояла коричневая торфяная вода.
Напрягая последние силы, они соорудили из хилых берёзовых жердей подобие мостков и просидели на них ночь, прижавшись друг к друг. Были съедены последние запасы. Оставалась пачка печенья, размокшего от дождя и превратившегося в тестообразную массу.
На следующий день Алексей Николаевич поднялся с трудом. Его глаза плавились от жара и видели всё, как в тумане. Он повесил мешок на спину Вовки, взял в руки длинную палку и велел Вовке идти за собой след в след. Сам продвигался медленно, ощупывая палкой каждый метр пути. Временами вода доходила Вовке до груди, и тогда ему хотелось кричать, чтобы Алексей Николаевич поворачивал обратно.
Уже к вечеру они выбрались на сухой твёрдый берег, повалились в траву. Всю ночь Алексей Николаевич бредил, метался, и Вовка мучился от того, что не знал, как ему помочь…
Они проспали почти до полудня и проснулись от крика петуха. Не было сил, чтобы подняться на ноги. Вовка, сжав зубы, заставил себя встать. Опираясь на его плечо, Алексей Николаевич шёл, не различая дороги. Его тело пылало огнём, головокружение было таким сильным, что несколько раз он медленно оседал на землю. Потом, цепляясь за Вовку, поднимался, и снова шаг за шагом брели они в ту сторону, где прокричал петух.
Так пришли они на хутор старого Юхана. Когда они, грязные, оборванные, мокрые, шатающиеся от усталости, вышли из леса, хозяин сидел около сарая и набивал на колесо железный обод. Увидев их, он оставил работу и позвал жену. Марта, выйдя из сарая, всплеснула руками… Алексей Николаевич пытался что-то говорить, но последние силы оставили его, и он повалился к ногам старухи.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Первые два дня пребывания на хуторе Вовка помнил плохо. Вроде, сидел он в большой деревянной лохани, его поливали горячей водой, больно тёрли грубой мочалкой. Одели его в серые холщовые штаны и в такую же рубаху. Потом он долго спал на широких полатях. Полати были сколочены над плитой, наверное, они использовались как сушилка, черные доски пахли луком и укропом. Когда хозяйка затапливала плиту, на полатях становилось жарко… Вовка спускался на холодный земляной пол, пил молоко из глиняной кружки, снова залезал на полати и засыпал, ловя каждой косточкой тепло нагретых досок.
Однажды, проснувшись, увидел девочку лет девяти. Девочка стояла на пороге кухни и смотрела на полати…
Ночью Вовка проснулся от того, что почувствовал – выспался… Было тих и темно. Блуждание по лесу, побег из погреба, бомбёжка эшелона – всё казалось сном, неправдой. И вдруг обожгла мысль: мать с сестрою уже, наверное, в Ленинграде, а он… И тут же вспомнил отца, эвакуацию с Ханко, ночь в таллинской больнице – это была правда, явь, это Вовка помнил с горько отчётливостью… Где Алексей Николаевич? Жив ли он? Что будет дальше? К Вовке возвращалось беспокойство, вытесняя умиротворение от тепла, сытости и покоя.
– Скорее бы утро, – думал Вовка, вглядываясь в крохотный квадратик окна, едва белеющий в темноте.
Внизу шумно вздохнули… Вовка насторожился. Видимо, на кухне ночевал ещё кто-то. Стал прислушиваться. Тишина была вязкой, густой, она стояла неподвижно, как болотная вода. Через некоторое время вздох повторился. Напрасно Вовка вглядывался в темноту, стараясь угадать, откуда раздаются вздохи. Постепенно окно посветлело, можно было  различить переплёт рамы, и на кухне стал угадываться стол, деревянный ларь, полка с посудой… Никого на кухне не было, а между тем Вовка отчётливо слышал тихое похрапывание. Уже совсем рассвело, когда Вовка осмелился спуститься вниз и заглянуть под лавку. Там спала большая коричневая собака. Она была старой, худой, рёбра выпирали гармошкой, слезящиеся глаза смотрели на Вовку виновато и печально, словно извиняясь за беспокойство и за свою беспомощность. Вовка погладил собаку по голове, она благодарно шевельнула хвостом, с трудом подняла морду, но тут же опустила её на лапы, шумно вздохнув.
В это утро Вовка завтракал вместе с хозяевами и впервые разглядел их как следует. У Юхана была короткая седая борода, довольно густая, а на голове белел редкий пушок, и когда солнечный свет падал ему на голову, казалось, что над нею вьётся лёгкий дымок. Лицо старика бороздили многочисленные морщины, словно кто-то вырезал его из дубовой коры. В любое время дня носил Юхан серую жилетку, в карманах которой держал трубку и кисет с табаком.
Его жена Марта в тёмной кофте и в такой же длинной юбке молча ставила на стол чугунок и раскладывала по тарелкам варёную картошку. Картошку давили ложкой или толкушкой и заливали молоком. Вовка с трудом привыкал есть сначала второе, а потом первое, гороховый или картофельный суп с кусочками копчёной свинины.
Девочка поразила Вовку своими глазами. Её рыжеватые длинные волосы часто закрывали ей лицо, девочка привычным движением отводила волосы за плечо, при этом каждый раз кидала взгляд на Вовку, и тот переставал жевать – голубизна смотрящих на него глаз была поразительной. Он не мог объяснить, что же необыкновенное было в этих глазах?
Да он и не мог знать этого, ибо только человеку, умудрённому опытом, открываются иногда тайны, явившиеся нам в далёком-далёком детстве. Он разгадал эту тайну спустя много лет, когда в Карелии увидал финскую девочку, стоявшую около магазина. Девочка посмотрела на него голубыми глазами, и он, студент педагогического института, приехавший в Карелию на практику, остановился, поражённый этим пронзительным светом. Не цветом, нет, а светом, мерцающим в глазах девочки. Это был свет жизни, свет открытой души, не знающей зла. Так голубеют по утрам лесные озёра, так голубеют по утрам цветки льна. Но только по утрам, когда беспредельно синее небо и солнце всходит над миром, обещая безоблачный день. «Девочка, как тебя зовут?» - спросил студент девочку.  «Лина», - прошептала девочка, смущаясь незнакомого человека. Ту, другую девочку, звали Анни, но это была она. В тот вечер студент Гаврилов сладко плакал в пустой сельской школе, вспоминая лесной хутор, чёрные полати над плитой, пахнущие луком и укропом, девочку с рыжеватыми волосами, которые она привычным движением отводила за плечо. Так Гаврилов прощался со своим детством, с девочкой, по имени Анни, потому что тогда, в июле сорок первого года, он этого не сделал, не заплакал прощаясь, а просто махнул рукой, не понимая, что прощается навсегда…
По-русски говорил только старый Юхан. Говорил с акцентом, медленно, мало, но понятно. Он спросил Вовку, куда они идут? Вовка ответил – в Ленинград. Юхан сказал: «Далёко». Вот и весь разговор…
Во дворе Вовка увидел одежду Алексея Николаевича, развешенную на верёвке. Рядом висела его одежда. Он хотел спросить хозяина про Алексея Николаевича, но почему-то не сделал этого. Он становился осторожным…
Алексея Николаевича Вовка увидел вечером. Жена Юхана запарила в чугунке какие-то травы и понесла его во двор.
– Надо помогать, – сказал старик не то себе, не то Вовке и неторопливо пошёл следом за женой. Вовка поспешил следом.
Оказалось, что Алексей Николаевич лежит в столярной мастерской Юхана, имевший отдельный вход со двора. Там стоял верстак, хранились высушенные доски, приятно пахло стружками, смолой, варом. На топчане, укрытый пёстрым одеялом, лежал Алексей Николаевич. Старики стали разговаривать по-эстонски, пододвинули к топчану широкую лавку. Втроём они переложили Алексея Николаевича на лавку. Марта обложила руку больного листьями травы, перевязала её чистой тряпицей. Юхан стал растирать Алексея Николаевича мазью из глиняного горшочка, который держала в руках Марта. Завернув больного в овчину, они снова переложили его на топчан. Марта зачерпнула из чугунка жёлтого отвара, Юхан приподнял голову Алексея Николаевича и поднёс кружку к его губам. Голова Алексея Николаевича безжизненно падала на грудь, но старик упорно поднимал её, стараясь краем кружки раздвинуть зубы больного. Наконец, ему удалось это сделать. Алексей Николаевич пил, не открывая глаз, напившись повалился на подушку.
– Ничего, - сказал Юхан. – Будет здоров.
Отныне два раза в день Вовка ходил с Мартой к Алексею Николаевичу. Они хорошо управлялись и без старого Юхана. Меняли повязку, натирали больному грудь и спину, поили травяным настоем.
Вовке нравилось сидеть на кухне, когда Марта заваривала в чугунке траву. Пряный запах травы заполнял дом. Чугунок булькал и фыркал. Потрескивали в плите дрова. Старая собака выползала из-под скамейки, ложилась напротив Вовки и, положив голову на лапы, смотрела на него слезящимися глазами, показывая понимание и преданность. Иногда на пороге появлялась Анни, постоит немного, откинет со лба волосы и уйдёт.
Сознание вернулось к Алексею Николаевичу на пятый день. Он долго лежал с открытыми глазами, рассматривал мастерскую, кивнул Вовке как старому знакомому и спросил неожиданно:
– Который час?
Вовка не знал
– А число?
И этого не знал Вовка. Марта сказала что-то по-эстонски, и Алексей Николаевич удивился:
– Не может быть! Неужели девятое июля? А когда же мы пришли сюда?
Вовка быстро подсчитал в уме:
– Пятого июля.
– Ого! – Алексей Николаевич попытался сесть, но тут же повалился на топчан. Марта недовольно заворчала и приступила к врачеванию.
С этого дня Вовка повеселел. Через два дня Алексей Николаевич уже вышел во двор. Вместе с Юханом ладили они телегу. Теперь Алексей Николаевич садился за стол вместе со всеми, шутил, смеялся и не переставал удивляться врачебному искусству хозяйки. Особенно радовался он, глядя на свою руку:
– Ты смотри, Володька, как новая! И пальцы шевелятся. Гнутся, правда, ещё плоховато, но это дело наживное.
Старый Юхан оказался не таким уж молчуном, он охотно разговаривал с Алексеем Николаевичем, и Вовка узнал про старика много интересного.
Оказывается, хутор ему достался по наследству после смерти отца. А сам Юхан молодым парнем ушёл из дома на поиски лучшей жизни.  В Таллинском порту грузчиком поработал, потом добрался до Кренгольмской мануфактуры. Мануфактура-то давным-давно была создана, ещё в царские времена, рабочих уйма – и русских, и эстонцев, и финнов. Там Юхан и выучился на механика и по-русски говорить спровадился. Ткацкие станки обслуживал, а работали на станках всё больше женщины…
Когда на хутор вернулся да деревянный ткацкий станок снова увидал, на котором мать холстину ткала, долго смеялся. Здесь, на хуторе, жизнь текла не по календарю, а по временам года…
Как Юхан узнал, что Алексей Николаевич слесарь-инструменталист, кренгольмская жилка задрожала у старика. Что-то сказал Марте, и та принесла бутылку с домашним вином.
– Немножко можно, сказал Юхан.
Они чокнулись с Алексеем Николаевичем и выпили за пролетариат.
Жаркие, знойные дни установились в середине июля. Небо от жары выцветало, становилось белесым.  В один из таких дней старый Юхан подозвал к себе Вовку и сказал:
– Иди купаться. Анни покажет.
Впервые Вовка оказался с Анни без взрослых. Он был немного старше её, ему было что рассказать ей, хотя бы о том, как турбоэлектроход наскочил на мину, как родилась в море его сестра, как «Юнкерсы» бомбили поезд, как бежали они с Алексеем Николаевичем из плена…
Но что мог рассказать он этой девочке, если они говорили на разных языках. Про Анни он знал не много: приехала она с родителями на хутор в гости к бабушке с дедушкой, а через два дня началась война. Родители вернулись в Тарту, а её оставили здесь. Так будет безопасней – решили они…
Вовка шёл по просеке следом за Анни, всем видом показывая свою независимость, но девочка ни разу не обернулась, и Вовкин вид пропал зазря.
Просека вывела их к небольшому лесному озеру с песчаным дном и прозрачной чистой водой. Вовка разделся на ходу и сразу же бросился в воду. Он плавал, нырял, хлопал по воде ладошками. Анни заходила в озеро медленно, поёживаясь, окунулась и стала барахтаться на мели, колотя по воде ногами и перебирая руками по дну – она не умела плавать. Восторг распирал Вовку. Он закричал Анни:
– Давай научу по-собачьи! Это просто! Смотри!
И он показал, как надо плавать по-собачьи.
– Давай руку! Не бойся!
Он совсем забыл, что Анни не понимает по-русски. Ему казалось всё  простым и доступным.
– Смотри! Руками вот так! Отталкиваюсь – и поплыл.
Анни решилась повторить Вовкин урок, с головою скрылась под водою, вынырнула, выплёвывая воду и кашляя.
– Давай! Давай! Ещё раз! Я буду держать. Не утонешь.
Веселье охватило обоих. Они хохотали над каждой попыткой девочки проплыть хотя бы чуть-чуть. И вдруг стало получаться. Анни говорила по-эстонски, а Вовка в ответ кричал:
– А я тебе что говорил! Всё очень просто! Все начинают по-собачьи!
Из воды вылезли посиневшие, стуча зубами от холода. Лежали на горячем песке и продолжали разговор.
– Это что? – спрашивал Вовка и рисовал на песке дом.
Анни отвечала по-эстонски. Вовка старательно повторял за ней незнакомое слово.
– А это? – Вовка рисовал солнце и расходящимися во все стороны лучами.
Потом рисовала Анни, а Вовка называл нарисованные предметы по-русски.
На берегу небольшого лесного озера, на горячем песке лежали мальчик и девочка. Голубые стрекозы носились над водой. Лесные колокольчики фиолетовыми огоньками горели в траве. Земля, прогретая солнцем, благоухала тысячами запахов. И в эти же самые минуты и секунды на этой же самой земле шла жестокая война. Рвались бомбы и снаряды, рушились города, тонули корабли, горели самолёты, лилась кровь, умирали люди… По улицам Тарту шли немецкие солдаты. Вокруг Ленинграда сжималось кольцо фашистских войск. Таллин отбивал атаки неприятеля. Рвущегося к берегам Финского залива. Над Ханко шли воздушные бои…
Мальчик и девочка лежали на горячем песке.
– Дом, – выговаривала по буквам девочка.
Мальчик кивал головой. Девочка улыбалась, голубые глаза её излучали свет и чистоту…
Вечером Алексей Николаевич сказал Вовке:
– Собирайся! Завтра уходим.
– Как? – растерялся Вовка.
– Очень просто, ножками пойдём. Погостили, пора и честь знать.
Ужинали молча. Ни разговоров, ни шуток…
– Спасибо тебя, Юхан, за всё, - сказал Алексей Николаевич. – И вам, Марта, спасибо. Ничем другим не можем вас отблагодарить. После войны рассчитаемся.
– Ну, ну! Не надо! – сказал Юхан и полез в карман за трубкой. Руки его дрожали.
Марта молча собирала на дорогу харчи. Анни не поднимала глаз от кружки с молоком, слёзы падали в молоко тихо, беззвучно…
Утром, чуть свет, Алексей Николаевич и Вовка зашагали по дороге, показанной старым Юханом. Стоял густой туман. Обернувшись, Вовка увидал провожающих. Юхан, Марта и Анни неподвижно стояли у крыльца. Вовка махнул рукой. Никто не ответил ему, потому что они с Алексеем Николаевичем уже вошли в лес и их не было видно.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Дорога, указанная Юханом, оказалась неблизкой. Только на исходе второго дня вышли они к железной дороге.
Холодная сыпь звёзд тревожно мерцала в небе. Тускло блестели рельсы, уползая в темноту. Ни звука, ни огонька. Дальний лес настороженно чернел в той стороне, откуда они пришли.
На ночлег устроились в молодом ольшанике, подобравшемся к самой насыпи. Ночью над их головами несколько раз прогрохотали составы. На душе стало спокойно – поезда шли, значит всё было нормально.
Утром они поняли, что в чистом поле поезда не останавливаются. Надо было идти до ближайшей крупной станции или до разъезда, где поезда пропускали встречные составы. Посовещались и решили идти на восток -  всё-таки к дому…
Поезд они услыхали издалека по шуму, напоминающему шелест ветра. Потом заныли рельсы, послышался перестук колёс, чуханье трубы – и вот из-за поворота показался трудяга-паровоз. Алексей Николаевич и Вовка сбежали с железнодорожной насыпи вниз, закричали, замахали руками, тайно надеясь – а вдруг случится чудо и поезд остановится. Паровоз нервно вскрикнул, выпустив крохотное облако пара, замелькали колёса, вагоны, окна, кто-то в поезде помахал им рукой, и вот уже последний вагон, постукивая на стыках всё тише и тише, стремительно уменьшаясь, исчез за горизонтом. Они понимали, что поезд – не попутная машина, его не остановишь поднятием руки, но всё равно было обидно и досадно…
Трудно вообразить, что стало бы с Вовкой, если бы он знал, что в этом поезде ехала его мать. Она сидела у окна вагона, кормила грудью крохотную дочь, Вовкину сестру, и сердце её устало радовалось при мысли о скором окончании мытарств, о встрече с сыном… Но ещё труднее вообразить, что стало бы с нею, когда взглянула бы она мельком в окно и увидала мужчину в серой шинели и мальчика в коротком пальтишке, которые размахивали руками, кричали, глядя на пролетающие мимо вагоны. К счастью, она этого не сделала…
Первый полустанок, на который они пришли, оказался брошенным. Все двери и окна маленького станционного домика были выбиты. Внутри они увидели лишь голые стены да обвалившуюся печку. Они прошли до этого полустанка двадцать километров и устали неимоверно, потому что идти по железнодорожному полотну труднее и утомительнее, чем по обычной дороге. Двигаться дальше не хотелось, всё-таки крыша над головой, тем более, что надвигался вечер, и как всегда, надо было думать о ночлеге. Они доели остатки припасов, которые собрала им Марта, вышли на низенький перрон, заросший пижмой и гусиной травкой, и сели на край, свесив на полотно ноги.
– Что будем делать? – спросил Алексей Николаевич, внимательно разглядывая подошвы ботинок, которые ему подарил старый Юхан. – На ладан дышит ботиночек… По-моему надо идти дальше…
Вовка промолчал. У него не было сил идти дальше. Ныли ноги и спина. Рельсы, стремительно улетающие за горизонт, пугали беспредельностью расстояния и неизвестностью, которое таило в себе пространство. Хотелось лежать на тёплом перроне, смотреть в небо и ни о чём не думать… Наверное, Алексей Николаевич понимал Вовку, поэтому говорил доверительно, словно рассуждал сам с собою.
– Конечно, куда идти на ночь? Тут неплохо можно устроиться… Но поезда здесь не останавливаются – это факт. А они стучат, поезда-то… Стучат… Значит, мамка твоя давно в Ленинграде. Убивается, поди, что сгинули мы… А мы, вот они, живые, здоровые, сидим, на солнышке греемся. До станции дотопаем, и через день – в Ленинграде! «Здорово, мамка! Здорово, сестрёнка! Встречайте блудного сына! Под бомбами уцелел, из-под земли выкарабкался, из болота выбрался, по чугунке прошёл, чтобы с вами свидеться!» Я-то, Володя, шибко боялся, что поезда уже не ходят. Но, видать, крепко наши стоят, не дают фашисту разгуляться. Поезда ходят, значит остаётся надежда: быть нам с тобою скоро дома. А пока остаётся надежда, надо идти, Вовка… Пойдём, милый, пойдём! Всё впереди – дом, мать, сестра, друзья-товарищи.  Через месяц пойдёшь в школу. Война скоро кончится… На будущее лето поедем к Юхану в гости, представляешь, как удивиться старик… Ну, поднимайся, сынок, поднимайся!
Ночевали они далеко от полустанка. Лежали в сосновой роще, как обычно, прикрывшись шинелью Алексея Николаевича, и слышали сквозь сон грохотанье составов.
Разбудили их взрывы бомб. Они увидели несущийся поезд, на вагонах которого были нарисованы красные кресты.
– Санитарный поезд бомбят, сволочи, - в бессильной ярости прокричал Алексей Николаевич.
Но ни Вовка, ни Алексей Николаевич не слышали привычного завывания бомбардировщиков, пикирующих на цель. Бомбы сыпались беспорядочно, в небе приглушённо стучали пулемётные очереди, яростно ревели моторы.
– А! Наш долбит ворон! – первым разобрался в ситуации Алексей Николаевич. – Давай, родимый! Давай! А то обнаглели совсем, без прикрытия летают!
Советский истребитель, словно услыхал крики Алексея Николаевича… Короткая пулемётная очередь прошила брюхо «Юнкерса». Бомбардировщик вспыхнул, как факел, стал заваливаться на бок и рухнул в лес. Огромный столб огня и чёрного дыма взметнулся на месте его падения.
– Вот так их! – закричал Алексей Николаевич, размахивая руками.
– Вот так их! – присоединился к нему орущий Вовка.
– Так их! Вот так их! Так! Вот так! – кричали исступлённо на краю леса мужчина и мальчик, потрясая руками, попрыгивая, подбрасывая вверх кепки, словно танцевали какой-то танец, танец торжества над поверженным врагом.
Второй «Юнкерс» уходил на север, огрызаясь огнём из башенного пулемёта. Но краснозвёздный истребитель, видимо, тоже получил повреждение, он то проваливался вниз, то карабкался в высоту; неожиданно, кувыркаясь, стал падать, и когда взрыв от его падения долетел до Вовкиного слуха, Вовка дёрнулся всем телом, будто сам сидел до последней секунды за штурвалом истребителя.
Алексей Николаевич удручённо молчал.
– Смотрите! Смотрите! – закричал вдруг Вовка.
В небе белел цветок парашюта. Когда парашютист скрылся за вершинами деревьев, Вовка и Алексей Николаевич побежали к месту его приземления. Сначала им казалось, что они хорошо приметили это место, но чем дальше продвигались они в лес, тем быстрее угасала их уверенность.
– Надо искать высоко засохшее дерево, - сказал Алексей Николаевич, я запомнил его.
Лес скоро кончился, пошли поляны с густой травой, деревья росли здесь редкими группами, и засохшую сосну в конце концов они нашли. Они стали ходить по кругу, всё увеличивая его размер, пока не увидели на кустах парашют. Лётчик, почти мальчишка, коротко стриженный, услыхав шаги, потянулся к кобуре пистолета.
– Свои, родимый, свои! – успокоил его Алексей Николаевич.
Лётчик был ранен. Когда Алексей Николаевич с Вовкой стали отстёгивать парашют, они ували кровь, проступающую сквозь комбинезон.
– Нога, - простонал лётчик. – Что с ногой?
Алексей Николаевич ощупал кость. Лётчик тихо вскрикнул.
– Перелом, - определил Алексей Николаевич. – Сейчас что-нибудь придумаем. А вот что делать с ранением? Куда попали?
Лётчик показал на плечо. Алексей Николаевич отрезал от парашюта длинную ленту шёлка и ловко перетянул рану. Потом вырезал три ровных палки, наложил их на ногу и обмотал стропами парашюта. Из парашюта устроил подобие ложа, перетащил на него лётчика и сказал Вовке:
– Сиди здесь! Жди меня! Я скоро.
И ушёл…
Лётчику было плохо, он с трудом открывал глаза, всё время шевелил пересохшими губами.
– Как звать-то? Спросил он Вовку, в очередной раз полуоткрыв глаза.
– Гаврилов Владимир, – с готовностью ответил Вовка.
– Ясно, – попытался улыбнуться лётчик.
Алексей Николаевич вернулся нескоро. Скинул шинель, уселся на неё, утирая со лба пот.
– Ну, и глушь! Ни одной живой души! Хутор нашёл, но спалённый. И сожгли не так давно… Вот яблок кисленьких насобирал.
Алексей Николаевич вывалил на шинель десятка три зелёных яблок.
– Здесь ничего не высидим. Надо выбираться.
– Куда? – еле слышно прошелестел губами лётчик.
– Тут я ригу старую нашёл. Какая-никакая, а крыша над головой. Во-вторых, дорога грунтовая рядом.
– Разве я дойду? – усмехнулся лётчик.
– Дойдём! – Алексей Николаевич, как всегда, был бодр и спокоен. – Правда, Вовка, дойдём? Где наша не пропадала!
– Дойдём! – откликнулся Вовка. С этим человеком он готов был на всё.
Первым делом Алексей Николаевич разрезал парашют на куски. – «Это на бинты!» С помощью строп связал из толстых палок подобие саней.
– Что такое волокуша, знаете? Никогда не видали, как сено вывозят с топких мест? Впрочем, откуда вам знать…
Они тащили лётчика, выбиваясь из сил. Подолгу отдыхали, потом снова впрягались в стропы. Был момент, когда лётчик стал упрашивать их, чтобы они помогли ему подняться.
– Что вы будете жилы рвать? Я на одной ноге как-нибудь допрыгаю. Ей-богу, допрыгаю!
Видимо силы Алексея Николаевича были на исходе, и он согласился:
– Давай попробуем.
Однако не успев встать, лётчик потерял сознание, и не оставалось ничего другого, как снова браться за волокушу.
Они дошли до риги поздно ночью. Повалились на старую прелую солому, пропахшую мышиным помётом, не веря, что переход окончен.
Вовке снились летящие по ветру листья, он явственно слышал их шорох, и только под утро понял, что это шелестели по крыше сарая струи проливного дождя. Ворота риги были распахнуты настежь, за воротами на землю рушилась стена ливня.
– Отдыхай, лётчик! – сказал Алексей Николаевич. – Сегодня нелётная погода.
Весь день продремали они на соломе. Есть было нечего, они жевали кислые зелёные яблоки и думали о том, что делать дальше. Алексей Николаевич перевязал лётчику плечо, накинул шинель и вышел под дождь, кинув напоследок:
– Ждать меня!
Утром следующего дня около сарая остановилась повозка, запряжённая старой пегой кобылой. Вместе с Алексеем Николаевичем в ригу вошёл толстый рыхлый мужчина в брезентовом плаще с капюшоном. В руках он держал кожаный саквояж. Ни слова не говоря, толстяк встал на колени перед лётчиком, ощупал ногу, разбинтовал рану, покачал головой, присыпал рану белым порошком. С помощью Алексея Николаевича снял с лётчика комбинезон, заменил его мятым гражданским костюмом.
Лётчик был плох, лицо его осунулось, глаза ввалились, на щеках полыхал румянец.
Толстяк вернулся к подводе, следом за ним вышел Алексей Николаевич. Они о чём-то поговорили и толстяк уехал.
– Это доктор? – поинтересовался Вовка.
– Да. У него небольшая лечебница. Он тут и ветеринар, и фельдшер. Во всяком случае, берётся помочь нам. Окажет первую помощь, отвезёт раненого в Раквере и там передаст его на санитарный поезд.
– Что же он не забрал его сейчас?
– Боится это делать днём. Приедет, когда стемнеет..
– Чего боится? – не понял Вовка.
– Всего боится… И тех, которые с белыми повязками, и немцев боится… Поэтому и переодели нашего летуна. Будет выдавать его за обычного пациента.
Вовка чувствовал, что Алексей Николаевич нервничает. Тот часто выходил из сарая, всматривался в дорогу, всё время к чему-то прислушивался. Наверное, не было у него полной уверенности, что фельдшер приедет за раненным. А может быть, он жалел, что так опрометчиво открылся ненадёжному человеку…
В сумерках толстяк приехал. Перенесли на телегу лётчика, толстяк взмахнул вожжами, лошадка потрусила к дороге, Алексей Николаевич и Вовка остались ночевать в риге…
Как ни боялся фельдшер везти к себе раненого лётчика, но слово своё сдержал. Подлечил его немного, а через два дня тайком повёз в Раквере. Дорога была опасной.Немецкие разведывательные группы легко проникали через редкую линию обороны. Придумал фельдшер версию: он везёт глухонемого батрака. Доехали благополучно. Санитарный поезд шёл в Таллин. Военный врач принял у фельдшера лётчика, считавшегося погибшим. А через четыре дня железнодорожное сообщение прекратилось. До конца августа лежал лётчик в одном из госпиталей Таллина и 28-го числа был эвакуирован в Ленинград морем… А фельдшеру не повезло. На обратном пути посадил на телегу четырёх «зелёных братьев», попросили подвезти. Катили по дороге и наскочили на горсту советских солдат, только что вышедших из окружения. Эстонцы, отстреливаясь, бросились в лес, а фельдшер был убит наповал, первым выстрелом.
– Задача у нас прежняя, - сказал утром Алексей Николаевич, укладывая мешок, - сесть на поезд!
Он долго вертел в руках планшет лётчика, потом сунул его в мешок.
– Фельдшер-то не захотел, чтобы у парашютиста нашего оружие было и карта. Всё нам оставил.
– И пистолет? – замирая от жуткого восторга, спросил Вовка.
– И пистолет. – Алексей Николаевич расстегнул кобуру и вытащил воронёного цвета пистолет.
– Дайте подержать, - попросил Вовка.
Вовка благоговейно взял пистолет в правую руку, прицелился в дальнее дерево.
– Ну, ну! Без баловства! – строго сказал Алексей Николаевич, забрал у Вовки пистолет и сунул его во внутренний карман шинели…
И снова зарябило в глазах от шпал. До станции уже оставалось рукой подать, когда подошли они к железнодорожному переезду. На дороге заметили они грузовик. Шофёр копался в моторе, а на обочине сидели люди с винтовками, кто в гражданской одежде, кто в военной. Алексей Николаевич и Вовка были теперь учёные: насторожились, замедлили шаг, но их уже увидали.
Молодой парень в пилотке и в очках выскочил на рельсы, вскинул винтовку:
– Стой! Кто такие?
– Свои, браток, - дружелюбно улыбнулся Алексей Николаевич, беря Вовку за руку.
– А это мы сейчас проверим – свои лил чужие?
С обочины поднялся человек в морской бушлате, в бескозырке, лих сдвинутой набок, из-под бушлата выглядывала тельняшка.  Моряк оглядел пришельцев с ног до головы:
– Документы?
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Старшина первой статьи Никифор Воробьёв был командиром  истребительного взвода, получившего приказ оседлать дорогу на Муствээ, идущую берегом Чудского озера. Немцы рвались в Нарве, и южное направление представляло для города особую опасность. Истребительный батальон, оборонявший Нарву, был сформирован из рабочих, к которым позже присоединились две роты пехотинцев и моряки-балтийцы, сошедшие на берег после гибели кораблей.
Никифор Воробьёв был корабельным электриком. В Нарве его вызвали к комбату, велели принять взвод, дали грузовик и приказали перекрыть дорогу.
Думали добраться засветло, но на железнодорожном переезде неожиданно заглох мотор, шофёр копался в нём уже битый час, а проку не было никакого. Старшина нервничал, поглядывал на часы.
В этот самый момент и подошли к переезду Алексей Николаевич и Вовка.
– Нет документов, старшина! – миролюбиво сказал Алексей Николаевич. – У меня один документ при себе.
И он указал на Вовку.
– Почему шинель без знаков различия? Дезертир? – старшина был неумолим.
Алексей Николаевич попытался объяснить, как был он засыпан обвалившейся стеной и как пропали у него тогда вместе с пиджаком документы. Как лежал он в больнице. Как выдали ему в комендатуре соответствующую бумагу и как отобрали её бандиты…
– Сказки Венского леса рассказываешь, подлюга!
Алексей Николаевич понимал старшину. Шла война. Шпионы, бандиты, диверсанты бродили по тылу, маскируясь и под беженцев, и под красноармейцев, так что надо было проявлять бдительность, и старшина Воробьёв действовал строго по приказу.
– Обыскать!
Первым делом был обнаружен пистолет. Потом очередь дошла и до планшета с картой. Старшина и окружившие его бойцы мрачно рассматривали трофеи.
– Так! – угрожающе протянул старшина. – Шпионаж! Со шпионами у нас короткий разговор – расстрел.
Вовка похолодел от ужаса. К этому был он не готов – перенести столько мучений и ради чего? Чтобы Алексея Николаевича расстреляли свои же солдаты.
– Дяденьки! – завопил Вовка. – Пистолет у нас лётчицкий! И карта! Мы лётчика сбитого нашли в лесу. Честное слово!
– Какого лётчика? – спросил боец в очках.
Вовка, сбиваясь и путаясь, начал рассказывать про воздушный бой, про парашютиста…
– Вы откуда? – перебил Вовку старшина.
– Мы из Таллина, - с готовностью откликнулся Вовка.
– И далеко путь держите?
– До Ленинграда.
Бойцы засмеялись. Старшина нахмурился.
– Ну, вот что, малый, хватит баланду травить!
Боец в очках сочувственно посмотрел на Вовку:
– Надо бы разобраться… Мне кажется, он не врёт. Хорошо бы их в штаб передать.
– Да, Климов, передай их, пожалуйста в штаб! Где я тебе штаб возьму? Ты хоть понимаешь, что отсюда немецкий штаб ближе, чем наш?! Слюнтяи чертовы!
Грузовик, стоявший на дороге, вдруг ожил, затарахтел…
– Готово! – радостно закричал шофёр.
– Грузись! – скомандовал старшина.
Бойцы забрались в кузов.
– А этих куда? – растерянно спросил очкарик. – Отпустить?
– Я тебе отпущу! – закричал из кабины старшина. – А если это шпион? Давай их в кузов – и чтобы глаз не спускать!
Грузовик понёсся по дороге.
Так Алексей Николаевич и Вовка оказались среди бойцов истребительного взвода…
Ехали всю ночь. Бойцы спали в кузове вповалку. На следующий день рыли окопы. Почва была песчаная, копалась легко, но так же легко и осыпалась. Взвод занял позицию на гребне небольшого холма рядом с молодой берёзовой  рощей. В полукилометре начинался лес. Между рощей и лесом – поле. Дорога выходила из леса и поднималась через поле на холм.
– Всё, как на ладони! – удовлетворительно сказал старшина. – Выскочат из леса, а мы их – в лоб!
– А они обратно в лес, - заметил Алексей Николаевич, рывший окоп вместе со всеми. – И укроются в лесу, и сосредоточатся, если надо…
– Вот что, фельдмаршал с лопатой, - повысил голос старшина, - мы уж как-нибудь сами разберёмся, что к чему!
Прошли два дня. Дозор, высланный вперёд, вернулся с сообщением, что никаких признаков неприятеля не обнаружил. Бойцы томились от жары, лежали в роще. За эти два дня прочитал им Вовка вслух «Пятнадцатилетнего капитана», даже старшина приходил послушать…
Вовка и Алексей Николаевич находились в странном положении: вместе со всеми рыли они окоп, забрасывали ветками грузовик, их кормили, спали они среди бойцов, а меду тем в туалет их водил Климов, за ними следили, не разрешали отлучаться. Во взводе было несколько эстонских рабочих из Нарвы, Алексей Николаевич в разговоре с ними употреблял эстонские слова, и это насторожило Воробьёва ещё больше.
– Факт, шпион! – говорил он, обращаясь к бойцам. – Если он питерский, откуда знает эстонский?
На что Алексей Николаевич, добродушно посмеиваясь, отвечал, кивая на эстонцев:
– Они же лучше меня знают эстонский, а шпионами никогда не были…
Бойцы веселились, старшина выходил из себя:
– Климов, что они у тебя бродят, где хотят? Чтобы ни на шаг!
Вовку старшина как бы не замечал. Наверно, потому, что Вовка не вписывался в его предположения, Алексей Николаевич вполне мог сойти за шпиона, а вот Вовка портил всю картину.
С очкариком Климовым Вовка подружился быстро. Рассказывал ему про Ханко, про эвакуацию, про то, как он плутал с Алексеем Николаевичем по болоту, пока не вышли на хутор старого Юхана…
Красноармеец только диву давался:
– Врешь, небось!
– Почему вру? Не веришь, спроси у Алексея Николаевича, - обижался Вовка, забывая, что Алексею Николаевичу верили еще меньше.
– Товарищ старшина, надо бы пацана отправить куда-нибудь, - сказал как-то Климов. – Ведь не в лапту приехали играть.
– Куда я его отправлю и с кем? – насупился старшина.
– Я без Алексея Николаевича никуда не пойду, - забеспокоился Вовка.
– У нас приказ держаться до 28-го, пока батальон не развернётся севернее. Отойдём и сдадим их в штаб, как ты того хотел. А сейчас какие могут быть разговоры!
День клонился к вечеру и казалось, что он кончится так же мирно, как и предыдущие. В тихом вечернем воздухе отчётливо раздалось негромкое тарахтенье. Все насторожились.
– Никак автомобиль? – предположил кто-то.
– Мотоциклетка, - уверенно отрубил старшина и скомандовал: - В ружьё!
Бойцы расхватали винтовки, спрыгнули в окоп. Тарахтенье то затихало, то усиливалось, однако дорога оставалась пустынной.
– Из окопа не высовываться, - предупредил старшина. Он лежал под берёзами и смотрел на дорогу в бинокль.
– Вижу! – напрягся старшина. – Мотоцикл… остановился. Смотрят в бинокль.
Наверное, немцы не заметили ничего подозрительного, у бойцов в бруствер окопа были натыканы ветки, и на фоне рощицы разглядеть позицию взвода было непросто.
Мотоцикл с коляской медленно покатил по дороге. Следом за ним из леса появились ещё три мотоцикла.
– Командир, это разведка, - сказал один из бойцов. – Может, пропустим их?
Воробьёв молчал. Надо было принимать решение…
– Огонь по моей команде! – старшина переполз в окоп.
До первого мотоцикла оставалось метров сто, когда тот неожиданно остановился.
– Заметили! – старшина приподнялся над бруствером и закричал: «Взвод, по неприятелю огонь!»
Винтовочный залп хлестнул воздух и, отражённый лесом, вернулся гулким эхом. Мотоциклы спешно разворачивались. Из коляски первого мотоцикла ударил пулемёт. Эхо второго залпа прокатилось над полем. Пулемёт умолк. Мотоциклы стремительно понеслись к лесу, кроме первого, тот остался стоять на дороге.
– Не густо! Сказал старшина и перемахнул через бруствер.
Следом за ним потянулись бойцы. Алексей Николаевич с Вовкой пошли тоже…
Водитель мотоцикла, в зелёной куртке, в каске, лежал грудью на руле, почти касаясь длинными руками земли. Второй немец в чёрном кожаном плаще, толстый, обрюзгший, вывалился из коляски и лежал на серой дороге чёрной бесформенной тушей.
– М-да! – проронил старшина, разглядывая убитого. – И кожа, и рожа!
Бойцы забрали немецкий автомат и сняли с мотоцикла короткоствольный пулемёт. В коляске нашли два цинковых ящика с пулемётными лентами.
– Хорошо бы мотоцикл прихватить! – сказал Климов.
– Металлолом, - буркнул пожилой солдат. Вон сколько дырок наделали!
Трупы немцев и мотоцикл сбросили в кювет и вернулись на свою позицию.
– Ждите завтра гостей! – сказал старшина.
Он выставил посты, приказал ещё раз проверить оружие.
В тот вечер не было ни шуток, ни разговоров…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Утро следующего дня прошло в тревожном ожидании. Но проходил час за часом, всё было спокойно, и напряжение постепенно исчезло.
Немцы появились после обеда. Вышли из леса как-то просто, обыденно, не таясь, рассыпались цепью и пошли вдоль дороги.
Первые залпы истребительного взвода остановили их, заставили залечь и открыть автоматный огонь.
Во взводе были два пулемёта, «дегтярёв», с которым ходил молчаливый ополченец по имени Густав, и трофейный пулемёт, снятый с мотоцикла. Но пулемёты молчали. Приходилось беречь патроны…
Первую атаку немцев взвод отбил легко. Потеряв убитыми несколько человек, немцы отошли к лесу. У взвода потерь не было.
Передышка оказалась короткой. Немцы пошли широкой редкой цепью, и винтовочные залпы не могли остановить их. Автоматный огонь фашистов становился всё злее. Вовка сидел на корточках на дне окопа рядом с Алексеем Николаевичем и видел, как неожиданно обмяк и повалился в окоп боец, выпустив из рук винтовку.
Алексей Николаевич не спеша поднял оружие, положил винтовку на бруствер и стал стрелять, подолгу прицеливаясь перед каждым выстрелом. Вовка хотел выглянуть из окопа, но Алексей Николаевич больно и резко пригнул его вниз.
– Сидеть! Кому говорят, сидеть!
Вовка никогда не слыхал, чтобы Алексей Николаевич так сердито кричал на него.
Немцы были совсем близко, они продвигались короткими перебежками, стреляя на бегу и что-то крича.
– А вот этого не хотели! – закричал старшина Воробьёв  и открыл огонь из трофейного пулемёта. Одновременно застучал «дегтярёв» Густава. Немцы, не выдержав пулемётного огня, отступили…
После второй атаки немцев взвод не досчитался шестерых бойцов. Они лежали на краю рощи, такие разные, молодые и пожилые, в солдатских гимнастёрках и поношенных пиджаках; лёгкие облака проплывали над ними, ромашки белели в их изголовье, деловитые пчёлы гудели в траве, стояла середина лета, могучие соки жизни поднимались из земли и бродили в деревьях, цветах, цветах, травах, и потому смерть казалась невозможной, немыслимой, и погибшие напоминали утомлённых путников, будто после изнурительного пути прилегли они на траву, чтобы выспаться перед дорогой в неизведанные края.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

С утра ждали новых атак, но лес словно вымер…
Старшина Воробьёв терялся в догадках, нервничал. Может быть, это был передовой отряд, и теперь немцы ждали подкреплений.
– Лишь бы пушки не подвезли, - рассуждали меж собою солдаты.
Вовке ныне было велено лежать под грузовиком, который стоял за рощей, замаскированный ветками деревьев.
Винтовку у Алексея Николаевича старшина приказал отобрать.
– Не любите вы людей, товарищ Воробьёв, - заметил Климов, принимая от Алексея Николаевича винтовку.
Старшина сделал вид, что не заметил, как Климов назвал его по фамилии, а не по званию.
– Людей надо любить с подозрением. Такая обстановка.
Климов снял очки и стал протирать их пилоткой:
– Я вот вас ни в чём не подозреваю, а всё равно не люблю.
– А мне твоя любовь, товарищ Климов, до самой смерти не понадобится! Понял?
– Понял, товарищ старшина! – Климов нацепил очки и отошёл в сторону.
Во второй половине дня Климов подозвал Вовку и, усаживаясь на траву, спросил неожиданно:
– Слушай, пацан! Как ты думаешь, вот такое начало подойдёт? «Товарищ Клевцур! Может быть, через час фашист снова пойдёт в наступленье, и кому-то из нас не суждено остаться в живых. Но я думаю сейчас не о смерти, я думаю о вас, товарищ Клевцур!»
Вовка оторопел:
– А кто этот Клевцур?
– Не этот, а эта, – поправил Вовку Климов. – Люба Клевцур, мы с ней десятый класс вместе кончали… Да,  ты прав! Товарищ Клевцур – это плохо… Тогда так: «Люба! Может быть через час меня не будет в живых, но я думаю сейчас не о смерти, я думаю о вас, Люба». Хорошо?
– Хорошо, - согласился Вовка.
Красноармеец оживился.
– Понимаешь, я каждое письмо сначала сочиняю в уме, и только потом переношу на бумагу. Ничего лишнего, ничего случайного…
Вовке нравился этот парень в очках, нравилась его рассудительность, доброта, а ещё нравилось, что он разговаривал на равных, без сюсюканья и снисходительности.
– Вот ещё послушай! «Здесь, на поле боя, цветёт ромашка. Запах у неё нежный и горький одновременно. Вы помните, Люба, как я подарил вам на выпускном вечере букетик ромашек. Вы понюхали цветы и сказали: «странный запах, нежный, но с горечью». Тогда мы ещё не знали, что нам предстоит скорая разлука, но горечь предчувствия уже мучила нас» Ну, как?
– Здорово! – восхитился Вовка. Не всё понимал он в сочинении Климова, но чувствовал, что это хорошо.
Климов порой надолго умолкал, бормотал себе под нос, потом тормошил Вовку:
– Вот ещё… «Я многое передумал в эти дни о жизни и понял, что сильными нас делает надежда. Надежда вернуться домой, обнять старенькую мать, раскрыть любимую книгу, пройти по знакомой улице. Я надеюсь увидеть вас, Люба, увидеть ваши ласковые глаза и тонкие руки. Вот почему я буду беспощаден к тем, кто пришёл помешать нашей встрече».
Климов помолчал, потом тихо спросил:
– Не слишком? Как думаешь?
– Нормально, – сказал Вовка.
Вечер был тихим, задумчивым… Не верилось, что в лесу, над которым догорало розовое небо, таилась смерть.
Не зря нервничал старшина. На рассвете закопошились около леса фигурки в зелёных мундирах. Бойцы напряжённо всматривались вперёд, однако продвижения со стороны немцев не замечали.
Старшина оторвался от бинокля и сказал одно слово: «Миномёты!».
Противный воющий звук прорезал утреннюю тишину, утробный квакающий взрыв вскинул вверх кучу песка и земли.
Вовка лежал под грузовиком, сжимаясь в комок при каждом разрыве. Обстрел продолжался очень долго. Вовке было страшно не от воя и разрывов мин, а от того, что рядом никого не было. Когда мина разорвалась совсем рядом и Вовка услышал, как по кабине ударили осколки, он не выдержал, выполз из-под машины и побежал через рощу, спотыкаясь о поваленные деревья. Он впрыгнул в окоп и увидал разъярённого Воробьёва.
– Какого чёрта тебя носит, гадёныш!
Вовка пополз по траншее подальше от старшины, натыкаясь на ноги бойцов, и когда увидал солдата, привалившегося к стенке окопа, сначала даже не понял, что перед ним убитый…
Немецкие автоматчики шли в полный рост. Редкие винтовочные выстрелы тонули в треске автоматов. Давно молчал трофейный пулемёт, кончились патроны. Ополченец Густав, прижимая к груди руку, из-под которой сочилась кровь, медленно сполз на дно окопа.
Никто, кроме старшины, не видел, как Климов перекинул на спину сумку с диском, схватил пулемёт Густава, вывалился и з окопа и пополз в сторону рощи.
– Держись, ребята! Держись! – крикнул старшина и швырнул в немцев гранату. Был он без бушлата, в одной тельняшке, белки его глаз страшно сверкали на лице, чёрном от пыли и гари.
Бойцы отбивались от наседавших немцев гранатами.
Никто не заметил, как Климов выполз из рощи на фланг наступавшим немцам и с колена стал расстреливать их из пулемёта.
– Смотри, бегут! – устало сказал Алексей Николаевич и на мгновение приподнял Вовку над бруствером.
Фашисты в ядовито зелёных мундирах бежали к лесу.
Климов, поднявшись в рост, строчил не переставая. Но вдруг качнулся, выронил из рук пулемёт и упал в траву. Пожилой боец перебежками добрался до Климова, вернулся один, и все поняли, что это значит, и не стали ни о чём спрашивать.
Один только Вовка спросил у солдата:
– А письма у него не было?
– Нет, ничего не было, - ответил солдат.
«Значит, не успел написать», - подумал Вовка.
Летом 1956 года Владимир Гаврилов приедет на это место со своей молодой женой. Голубой «Москвич», принадлежавший его приятелю, будет долго колесить по здешним просёлкам, пока не выскочит на гребень холма, и Владимир Гаврилов уверенно скажет: «Здесь». Он узнает это поле с первого взгляда. Молодая берёзовая роща к тому времени заматереет, деревья подтянутся к небу, но всё так же будет сползать с холма дорога и уходить в ближайший лес, и белые кучевые облака всё так же проплывать над белыми ромашками, как и тогда, 28-го июля сорок первого года. Где-то здесь, в этих травах и цветах жили строки прекрасного ненаписанного и неотправленного письма, и может быть жила где-то товарищ Люба Клевцур и не знала, и не догадывалась об этом письме, которое вечно будет звучать над полем и которое никогда не дойдёт до адресата….
Миномётный обстрел вскоре возобновился и продолжался до сумерек. Прямым попаданием мины был разбит грузовик. От взвода осталось всего восемь человек, трое из них тяжелораненые. Старшина оглядел бойцов, поправил на груди трофейный автомат.
– Товарищи! Приказ мы выполнили, Будем отходить на соединение со своим батальоном.
Продвигались медленно. На самодельных носилках, сооружённых из палок и шинелей, несли раненых, сменяя друг друга. К утру остановились в лесу. Днём видели колонну немецких грузовиков с автоматчиками. К ночи вышли на дорогу и двинулись на север. Через двое суток один из раненых умер. Похоронили его в лесу, положив на  могилу красную солдатскую звёздочку, снятую с пилотки.
Измученные, голодные наткнулись они на крестьянскую усадьбу. Хозяин, весёлый, разговорчивый эстонец, устроил их в дровяном сарае. Принёс буханку хлеба, яиц, кувшин молока. Подкрепившись, бойцы лежали на полу, радуясь неожиданному отдыху, некоторые сразу заснули – сказывался  ночной переход.
Хозяин запряг лошадь, сказал что-то жене, бросил в телегу грабли и выехал со двора. Воробьёв подозвал эстонца-ополченца и велел спросить у женщины, куда поехал хозяин?
– За сеном поехал, - доложил вернувшийся ополченец. И добавил, - Уходить надо, я полагаю…
Похоже, что и Воробьёва что-то тревожило. Сидел на козлах мрачный, неподвижный. Пожевал корочку хлеба и неожиданно принял решенье:
– Подъём! Я тоже полагаю – надо уходить!
Бойцы недовольно заворчали…
– Надо, ребята, надо, – подал голос Алексей Николаевич. – Старшина прав: в мышеловке сидим, осталось только за верёвочку дёрнуть. Поверьте – бережёного бог бережёт.
Среди белого дня приближаться к дороге было рискованно, поэтому пошли мелколесьем. Предчувствия не обманули старшину Воробьёва – вскоре услышали они далёкий лай собак.
– По следу идут, - сказал Алексей Николаевич.
– Прибавить шагу, - скомандовал старшина.
К старой полуразрушенной водяной мельнице они подошли в тот момент, когда повизгивание собак и голоса преследователей раздавались совсем рядом. Мельница стояла на небольшой речушке. Чтобы попасть на неё, надо было перейти деревянный мост. От мельницы шла по невысокой дамбе заброшенная дорога, по обе стороны от которой росли чахлые деревья. Вовка знал, такие больные, хилые деревья растут на болотах…
Толстые бревенчатые стены мельниц были ещё крепки, но от водяного колеса оставались только несколько позеленевших спиц.
– Васильев, Крузман, Уйбо, Кондраков! Взять раненых и уходить! Действовать по обстоятельствам! За раненых отвечаете головой.
Старшина в минуты опасности преображался, становился быстрым, ловким, решительным.
– Остальным занять оборону!
Остальными были Алексей Николаевич, ополченец Каллас и Вовка.
Алексей Николаевич усадил Вовку за стеной мельницы и приказал не высовываться. Но едва он шагнул за порог мельницы, Вовка тотчас переполз за огромны валуны, отсюда можно было хоть что-нибудь, но увидеть.
Преследователи выбегали из мелколесья по одному и в нерешительности останавливались. Наверное, молчаливая старая мельница настораживала их. Собаки на длинных ременных поводках рвались вперёд, задыхаясь от визга и ярости. Вовка обратил внимание, что преследователи были в гражданской одежде с белыми нарукавными повязками. Ну, что же – он уже встречался с такими…
Бандиты что-то закричали на эстонском языке. С мельницы им ответили. Можно было подумать, что старые знакомые встретились и обмениваются новостями.
На самом деле та и другая сторона не жалела угроз и ругательств. Старшина хитрил. Он заставлял Калласа отвечать на выкрики белоповязочников, чтобы бойцы, уносящие раненых, как можно дальше ушли от мельницы. Но вот бандиты не выдержали, и первый выстрел ухнул над речкой.
После гибели Климова старшина сам посматривал за Алексеем Николаевичем, но по всему было видно, что его недоверие сильно поколеблено. Только упрямство и боязнь показаться непоследовательным в глазах подчинённых заставляли его подчёркивать особое отношение к Алексею Николаевичу. Но после последнего боя на шоссе винтовку у Алексея Николаевича уже не отбирали.
Бандиты не были военными людьми, действовали бестолково, боялись покидать укрытия, и потому оборонявшиеся без труда сдерживали их. Но вскоре среди низкорослых деревьев замелькали зелёные мундиры, раздались автоматные очереди – подоспели немцы.
Обойти мельницу мешали река и болото, поэтому противник пытался приблизиться к мосту.
Медлительный, спокойный Каллас неожиданно увидал на том берегу хозяина усадьбы, где утром бойцы хотели остановиться на отдых. И тут в ополченца будто бес вселился. Он выскочил из-за валуна и, разведя руки в стороны, закричал что-то по-эстонски, непривычно громко и яростно. И случилось непредвиденное – стрельба прекратилась… Хозяин усадьбы вдруг завопил так же громко и сердито, то и дело поворачиваясь в сторону Калласа спиной и похлопывая себя руками по заднице. Каллас в долгу не оставался…
Они кричали друг другу несколько минут, потом оба одновременно умолкли, и было слышно, как где-то журчит вода. Через мгновение разом застучали автоматы, и крошки валунов брызнули во все стороны. Алексей Николаевич подполз к Калласу, прижавшемуся спиной к серой гранитной глыбе…
– О чём лаялись- то?
Эстонец вяло махнул рукой.
– Это наше дело…
– Всё, мужики! Уходите по дамбе! – скомандовал старшина, вставляя в автомат новый рожок. – А я не ходок больше. Если что было не так, простите старшину первой статьи Никифора Воробьёва…
Тельняшка его была в крови, бушлат изодран.
Алексей Николаевич и старшина обнялись.
– Уходите! Уходите! – заторопил старшина.
Алексей Николаевич поправил на спине мешок, закинул на плечо винтовку и кивнул Вовке:
– За мною, ползком!
Они пробрались к болоту и пошли, пригнувшись, вдоль дамбы. Затем поднялись на насыпь и побежали, не оглядываясь.
Мельница молчала. Потом прозвучали короткие автоматные очереди, за которыми последовала новая вспышка пальбы.
Алексей Николаевич и Вовка уже прошли дамбу, углубились в сырой ольховый лес, но всё ещё слышали стрельбу. Внезапно наступила тишина. Алексей Николаевич остановился, прислушался, тяжело вздохнул… Далёкий хлопок взрыва долетел до их слуха.
– Граната, – сообразил Вовка.
Ни он, ни Алексей Николаевич не знали, что старшина первой статьи, корабельный электрик Никифор Воробьёв, поставленный во главе истребительного взвода, расстреляв все патроны, лёг рядом с ополченцев Калласом, дождался, когда фашисты окружили их со всех сторон и стали пинать ногами, и выдернул чеку гранаты.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Вовкина мать металась по Ленинграду. Она брала с собой маленькую Надю и ходила по вокзалам, выспрашивала беженцев, железнодорожников, не видали ли они мальчика лет одиннадцати и седого коротко стриженного мужчину в офицерской шинели; на мальчике – чёрные ботинки, короткие штаны на лямках, в коричневой кепке и сером пальто.
Мать наводила справки об эшелонах, пришедших из Таллина, пыталась узнать адреса, ехавших этими эшелонами, но никто ничем не мог помочь ей. Тогда она стала ходить по заводам и спрашивать, не работает ли у них Алексей Николаевич Смирнов, мастер, которого завод перед началом войны послал в командировку в Таллин. И надо же: на одном из крупных заводов ей сказали в отделе кадров: да, мы посылали Алексея Николаевича Смирнова в Таллин, но он до сих пор не вернулся, и мы ничего не знаем о его судьбе.
Свет померк в глазах матери. Несколько дней лежала она пластом, поднимаясь только для того, чтобы покормить дочь Надю. Дядя Коля успокаивал её, но понимал, что нет таких слов, которые бы утешили мать, потерявшую сына.
Мать стала снова ходить на вокзалы. Ей казалось, что её сын здесь, в Ленинграде, просто он забыл адрес дяди Коли, живёт на вокзале, надо просто не терять надежды и каждый день приходить на вокзал. Шли дни… Мать таяла, как свечка. От мужа не было никаких вестей. Сын пропал в вихре войны. Оставалась маленькая Надежда. Она ворочалась в своих пелёнках, кряхтела; когда хотела есть, начинала хныкать, и тогда мать поднималась и шла кормить её.  Теперь у неё не было никого, кроме крохотной Надежды.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Они снова оказались вдвоём, и снова у них была одна цель – дойти до железнодорожной станции. Через два дня они наткнулись на позиции истребительного батальона, прикрывавшего с юга подступы к железной дороге. Они оказались единственными людьми, знавшими о судьбе воробьёвского взвода. Их накормили, указали ближайший путь. Теперь они шли, не опасаясь немцев, хотя их и предупредили, что отдельные группы фашистов могут встретиться и в тылу.
К железнодорожному полотну, как и в прошлый раз, они вышли в конце дня. Время шло, где-то погромыхивали пушки, но железная дорога была безмолвна. Напрасно вслушивались они в вечерние шорохи, напрасно всматривались вдаль, напрасно прикладывали ухо к рельсам…
Ночью вскочили они от того, что услышали ровный, нарастающий шум. Рванулись из кустов к насыпи – отчётливо слышался перестук колёс, но был он тихим, вялым. И почти сразу же они услыхали немецкую речь.
Они прижались к насыпи. Над их головами простучала ручная дрезина. Немцев было человек пять, они громко переговаривались, словно хотели подбодрить друг друга в пугающей темноте ночи.
Под утро дрезина прошла обратно. Два немца меланхолично налегали на рычаг, будто гребли вёслами, остальные лежали на ворохе сена…
Алексей Николаевич всё утро молчал, о чём-то думал, заново переложил в мешке вещи, и Вовка знал – снова идти.
Большой железнодорожный разъезд, на который они пришли к концу дня, поразил их шумной напряжённой жизнью. На железнодорожных путях стояли платформы с зенитными расчётами. По перрону бегали солдаты. Маленький маневренный паровоз неутомимо толкал вагоны, перегоняя их с одного на другой.
Никто не задерживал Алексея Николаевича и Вовку. Они вошли в здание вокзала и увидели седоусого старика в железнодорожной форме. Алексей Николаевич стал расспрашивать старика о поезде на Ленинград, тот посмотрел на него с нескрываемым удивлением.
– Ты откуда, милок, взялся такой? Какие поезда? Ночью нонешней дрезину с немцами шуганули от разъезда! А он – поезда!
Железнодорожник увидал лейтенанта с красной повязкой на рукаве, поманил его к себе:
– Вот, начальник, интересуются тут поездами…
– Какими поездами? – насторожился лейтенант. – Кто такие? Документы? Почему с оружием?
Алексей Николаевич стал объяснять, что документов у них нет, но лейтенант не дослушал его и закричал: «Вахромеев! Вахромеев!»
Прибежал солдат в длиннополой шинели, на ходу подпоясываясь ремнём.
– Где винтовка, Вахромеев? – побагровел лейтенант.
Солдат опрометью кинулся в комнату дежурного и появился с винтовкой на плече.
– Вахромеев! Этих взять под стражу, очень подозрительны.
– Есть, под стражу! – весело выкрикнул Вахромеев.
– А ну, топайте! – скомандовал он арестованным. – Не туда! Не туда! В багажное отделение!
– Винтовку-то отними у арестованного! – закричал им вслед лейтенант.
Вахромеев привёл Алексея Николаевича и Вовку в полуподвал с деревянными полками и крохотным оконцем с железной решёткой. Алексей Николаевич оглядел бывшую камеру хранения, потрогал решётки и весело сказал:
– Ну, наконец-то попали в настоящую тюрьму.
Ночь провели на полке для чемоданов.
Утром Вахромеев принёс поесть. Они ждали, что их вызовут к лейтенанту на допрос, но целый день никто ими так и не заинтересовался.
– Вахромеев, ты напомни лейтенанту про шпионов-то, - попросил Алексей Николаевич, когда солдат принёс им ужин.
Добродушный Вахромеев вздохнул: «У лейтенанта хватает забот и без шпионов» - и закрыл железную дверь на замок.
Их допрашивали на следующий день. Чем подробнее становился их рассказ, тем неправдоподобнее он выглядел.
– Вот что, братья Гримм! – сказал наконец лейтенант, окончательно запутавшись в повествованиях задержанных. – Сказкам вашим я не верю. Посидите ещё немного, подумайте, а завтра расскажите что-нибудь простое, понятное.
– Мы рождены, чтоб сказку сделать былью! – вставил Вахромеев.
– Вот именно! – подтвердил лейтенант.
Алексея Николаевича и Вовку снова отправили в камеру хранения.
Не известно, как долго пришлось бы сидеть им там, если бы Вовка, торчавший у окошка, вдруг не закричал истошно:
– Крузман! Товарищ Крузман!
Он увидел на перроне ополченца Крузмана, высокого эстонца в кожаной куртке. По куртке Вовка и узнал его, потому что голова ополченца была забинтована так, что, кроме носа и глаз, не было видно.
Крузман никак не мог понять, откуда его зовут, а увидав Вовку за решёткой, очень удивился.
Алексей Николаевич в двух словах объяснил ситуацию, Крузман всё понял и сказал:
– Пораток путет!
– Что он сказал? Что он сказал? – допытывался Вовка.
– Ты же слыхал!
– Я не понимаю по-ихнему!
– Он сказал: «Пораток путет!»
– А что это значит, поратокпутет?
Пришёл Вахромеев и повел их к лейтенанту. Там уже сидел Крузман. Лейтенант, не глядя на вошедших, сказал:
– Вот товарищ Крузман подтверждает, что знает вас лично и что вы, в известном смысле, принимали участие…
– Лейтенант, а что с поездами? – не удержался Алексей Николаевич. – Доберёмся мы до Ленинграда?
Лейтенант стукнул по столу кулаком, вскочил и забегал взад-вперёд:
– Какие к чёрту поезда! Уже несколько дней поезда не ходят! Только что сообщили – станция Тапа у немцев. Всё! Надеюсь, вы понимаете, что это значит?
Лейтенант изобразил пальцами ножницы.
– Перерезана дорога. Мы отходим на Нарву. Собираем остатки подвижного состава, грузим войска и на укрепление нарвского гарнизона… И то, если прорвёмся! Теперь уж держитесь за нас, выбора у вас нет.
Крузман рассказал Алексею Николаевичу и Вовке, как прорывались они к своим. Идти с ранеными было нелегко. В перестрелке с немецким патрулём погиб Кондраков. Они остались втроём с двумя тяжелоранеными товарищами. На шоссе подкараулили немецкий «оппель» и захватили его. Когда наш часовой, охранявший станцию на переезде, увидел немецкий автомобиль, то открыл огонь и ранил в голову ополченца Крузмана.
Алексей Николаевич рассказал ополченцу про бой на мельнице.
– Ничефо! – сказал ополченец Крузман. – Скоро война путет кончатца, и путет пораток!
Посадка в вагоны шла под пулями. Со стороны Финского залива фашисты выбросили десант, который пытался с ходу захватить разъезд. Два часа шёл нелегкий бой. Зенитчики руками выкатили платформы за переезд и прямой наводкой стали расстреливать атакующие цепи шрапнелью. Немцы откатились. Этого времени оказалось достаточно, чтобы погрузиться в вагоны. Из теплушек было видно, как около переезда замелькали фигуры немецких десантников, но поезд уже набирал скорость…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Нарва горела. Её бомбили с воздуха, обстреливали с моря, атаковали с суши.
Алексея Николаевича и Вовку из Нарвы сразу же отправили в Кингисепп. Они ехали в теплушке вместе с ранеными. К Вовке снова возвращалось спокойствие, теперь он не сомневался в том, что встретится с матерью.
Алексей Николаевич помогал санитарам, приносил раненым обед, кормил многих, как детей.
Молоденький солдат с забинтованными руками ел с ложечки и всё допытывался у Алексея Николаевича, дадут ли ему медаль за подожжённый танк.
– Дадут, дадут, - успокаивал его Алексей Николаевич. – Всем дадут. А те, кто уцелеет, самую высокую награду получат.
– Героя? – спрашивал солдатик.
– Жизнь получат! Куда уж выше награда!
На подступах к Кингисеппу шли бои. После недолгой стоянки поезд пошёл дальше, а через несколько часов немецкие бомбардировщики хладнокровно разбомбили его.
Вовка считал себя опытным человеком, бывалым, но он даже предполагал, что ему придётся увидеть такой ужас – скрежет колёс, горящие вагоны, крики раненых, взрывы бомб, свист осколков. Когда самолёты улетели, он даже не поверил, что они с Алексеем Николаевичем остались в живых. Ему пришлось увидеть, как из обгоревших и опрокинувшихся вагонов извлекали погибших людей, которые ещё совсем недавно верили в то,что вырвались из ада…
Спасённых раненых погрузили на подводы, и длинный обоз медленно потянулся по просёлкам. Менее всего предполагал Вовка, что ему ещё раз суждено будет побывать в той деревне, откуда уехала его семья на Ханко.
Когда обоз вошёл в деревню, Вовка даже не сразу узнал её. Сначала удивился школе, вроде, знакомое здание, потом пригляделся к берёзам, которые сушили косы после щедрого августовского ливня – и только тогда догадался, что он здесь жил.
Подводы остановились на короткий отдых около школа, а Вовка сломя голову побежал к бабке Фене. Старуха встретила его так, будто он отлучался из дому на пару минут.
– Вернулись, значит, - сказала она и вытерла руки о передник. – Жить-то у меня будете, или где?
Кошкин тёрся о её ноги, показывая всем своим видом, что ничего особенного не происходит.
– Я на минуту, - смутился Вовка. – Так… Посмотреть… Мы сейчас уходим.
– Так не зайдут родители-то? – огорчилась старуха.
– Нет, не зайдут, сказал Вовка, не понимая, зачем он это говорит, и добавил: «Как-нибудь в другой раз».
– Ну, бывай! – сказала бабка Феня. – Передавай привет отцу с матерью. Зря не зашли-то…
Зимою немцы сожгут деревню дотла за помощь партизанам. Бабка Феня придёт на пепелище, сядет на корточки, прислонясь спиной к печи, и уже не поднимется – замёрзнет. Кошкин несколько дней будет приходить к ней, вертясь около ног хозяйки, а потом сгинет без следа.
В Ленинграде Алексей Николаевич и Вовка попрощаются с ранеными, возницами, санитарами и отправятся на Суворовский проспект, где жил дядя Коля. На лестничной площадке Алексей Николаевич долго поправлял Вовке волосы, одёргивал полы шинели, волновался не меньше Вовки, и только потом дрожащей рукой нажал кнопку звонка.
Дверь открыла Вовкина мать. Она долго, не мигая, смотрела на поздних гостей, схватилась рукой за косяк и повалилась на пол.
– Кто там, Таня? – послышался старческий голос.
– Свои, свои! – откликнулся Алексей Николаевич, бережно поднимая женщину.
И Вовка, вторя ему, тоже сказал:
– Свои.
Как ни уговаривал дядя Коля Вовкину мать, чтобы она оставалась в Ленинграде, мать была непреклонна – она решила ехать в деревню, к своей матери.
Всю жизнь Владимир Гаврилов будет пытаться понять, что заставило его мать после всего пережитого, с двумя детьми на руках, оставить большой, надёжно защищаемый город, и добираться до глухой деревушки, где бегала когда-то она босоногой девчонкой, где был похоронен её отец, где жила её старенькая мать, где был её отчий дом.
Временами он думал, что мать походила на птицу, которой надо было вырастить птенцов. Т как птица неудержимо рвётся на север, так мать стремилась на тот крохотный кусочек земли, с которого начиналась её родина и родина её детей.
Они уехали из Ленинграда в конце августа. Из Таллина в Кронштадт шли последние корабли с защитниками Таллина. Продолжалась оборона Ханко. Готовился к осаде Ленинград…
В первых числах сентября Вовка с матерью и сестрёнкой Надей добрались из районного центра на попутной лошадёнке до деревни.
Баба Анна стояла у ворот и смотрела, как внук сгружает на землю нехитрый багаж, чемодан и зелёный солдатский вещмешок. Она ещё не знала ничего о рождении внучки, и увидев на руках у дочери грудного младенца, перекрестила его, сказав:
– Господи! Люди своих детей бросают, а она чужого привезла…
Голос её звучал нежно и ласково. Одною рукою обняла внука, другою потянулась к дочери…
Надо было жить. Надо было дожить до победы и сберечь жизнь детей. Они не знали, что их ждёт. Они много не знали в тот день, когда стояли обнявшись у ворот родного дома.
Они не знали, что зимой сорок третьего года на одной из ленинградских улиц упадёт и умрёт от голодной смерти Алексей Николаевич Смирнов, потомственный питерский рабочий.
Они не знали, что подожжённый бандитами сгорит хутор старого Юхана вместе с его обитателями.
Они не знали, что в сорок пятом вернётся с войны безногий отец и нарыдавшись вместе с ними, скажет: «Ну, хватит! Надо жить!»
Они этого не знали.
Это знаю я, но слёзы мешают мне писать об этом. Как-нибудь в другой раз…
Надежда не покидает меня, что я это сделаю, потому что сквозь горькие и светлые слёзы воспоминаний видится всё пережитое отчётливо и ясно, до мельчайших чёрточек, и голубой свет глаз, который горит только в счастливую пору детства, и красная звёздочка на безымянной солдатской могиле.